Поход был победоносен, Сиракузы освобождены. Дионисий давно уж сам был не рад своей власти и бросился к Тимолеонту, как к спасителю. Сопернику Дионисия велено было жить простым обывателем близ Сиракуз, а когда он вновь поднял мятеж, его казнили. Крепость сиракузских тиранов срыли до основания; на месте наемнических казарм поставили здание суда, а над карфагенянами Тимолеонт одержал такую победу, что воины после боя гнушались медной добычей, а брали только золотую и серебряную. Вслед за Сиракузами стали свергать тиранов и другие города. Свергнутых распинали на крестах в городских театрах, чтобы граждане любовались редким зрелищем — заслуженным наказанием тирана.
   Дионисий Младший отрекся от власти, и Тимолеонт послал его жить в Коринф: пусть все греки видят ничтожество павшего тирана. Ожиревший, подслеповатый Дионисий стал здесь на старости лет школьным учителем, бранился с мальчишками, таскался по рынкам, пьянствовал и судился с уличными мерзавцами. Он нарочно старался жить так, чтобы все его презирали: боялся, что иначе заподозрят, будто он снова хочет стать тираном, и расправятся с ним. Страх его был не напрасен: его действительно трижды привлекали к суду как опасного человека и трижды оправдывали из презрения. Его спрашивали: «Как это твой отец был никем, а стал тираном, ту же был тираном и стал никем?» Он отвечал: «Отец пришел к власти, когда люди измучились от демократии, а я — когда измучились от тирании». И вспоминал: «Отец, попрекая меня за разгул, говорил: „Я был не такой“; я ему: „Так у тебя же не было отца-тирана“; а он мне: „А у тебя, коли так, не будет сына-тирана“». Его дразнили: «Что, Дионисий, помогла тебе философия Платона?» Он отвечал: «Конечно. Это благодаря ей я спокойно переношу перемену счастья».
   Сиракузы были разорены гражданскими войнами. Городская площадь заросла травой, и на ней паслись кони. Чтобы наполнить городскую казну, были проданы статуи тиранов, стоявшие на главной площади. Не просто распроданы, а проданы в рабство: их приносили в суд, произносили над ними обвинение, выставляли на аукционе и продавали, как рабов: кто даст больше.
   Наконец случилось событие, после которого никто уже не сомневался: да, в Сиракузах водворилась демократия. Двое сикофантов привлекли Тимолеонта к суду за то, что он-де недостаточно усердно одерживает победы на благо сиракузского народа. Сиракузяне сперва опешили, потом расхохотались, а потом собрались расправиться с неблагодарными обвинителями. Тимолеонт сказал им: «Оставьте: я для того и трудился, чтобы каждый сиракузянин мог говорить все, что считает нужным».
   Тимолеонт не вернулся в Коринф, а остался в Сиракузах: здесь он не был братоубийцей, здесь он был только тираноборцем. Он старел, окруженный народной любовью и почестями. Когда народное собрание обсуждало особенно важные дела, оно посылало за ним; его привозили, слабого и слепого, на великолепной колеснице, его встречали рукоплесканиями и славословиями, потом рассказывали ему дело, а он, не сходя с колесницы, говорил, что он об этом думает, его шумно благодарили, а затем колесница трогалась обратно. Хоронили его целым городом, а у могилы его выстроили гимнасий для занятий свободной молодежи.

Агафокл, тиран-горшечник

   Свободы, завоеванной Тимолеонтом, хватило Сиракузам ровно на двадцать лет. А затем они снова оказались под властью тирана — такого тирана, о котором знать вспоминала с ненавистью, а беднота подчас и добрым словом.
   Его звали Агафокл, он был сын гончара и сам гончар. О тиранах полагалось коллекционировать все дурные знамения; так и при рождении Агафокла, говорят, откуда-то стало известно предсказание, что он принесет много бед Сицилии и Карфагену. Отец его торжественно отрекся от новорожденного, унес и положил его умирать в глухом месте, а рабу велел наблюдать. Но младенец чудесным образом не умирал ни день, ни два; раб заснул, и тогда мать тайком унесла младенца и передала своим родственникам. Через семь лет отец случайно увидел мальчика и вздохнул: «Вот и сын бы наш сейчас был такой же!» Тут мать ему открылась, и Агафокл вернулся в родной дом, на страх Сицилии и Карфагену.
   Он вырос, стал воином-наемником, дерзким и сильным: никто не мог носить такого тяжелого панциря, как он. Он сделался начальником отряда; правители пытались его убить, но он подставил им вместо себя своего двойника, а сам остался цел. В Сиракузах шла гражданская война, народ боролся со знатью. Его пригласили навести порядок; он окружил войсками здание совета, перерезал и отправил в изгнание несколько тысяч богатых и знатных, а народу обещал передел земли и отмену долгов. Так начинали многие тираны, но первое, что они делали после этого, — окружали себя стражей и чувствовали себя как среди врагов, а Агафокл этого не сделал. Он ходил один среди толпы, был со всеми прост и сам первый подшучивал над своим гончарным ремеслом. «Горшечник, горшечник, когда заплатишь за глину?» — кричали ему со стен города, который ему случилось осаждать. «Вот разживусь на вас и заплачу!» — отозвался Агафокл, взял город и продал жителей в рабство.
   На него шли войной карфагеняне. Войска долго стояли друг против друга на равнине близ той крепости, где когда-то Фаларид жег людей в медном быке. Было предсказание: «Много храбрых мужей погибнет на этой равнине», но чьих мужей — было неизвестно, и поэтому обе стороны медлили. А когда сошлись, то победу одержали карфагеняне. У них были пращники, метавшие камни весом в мину; у греков таких не было. Карфагеняне подступили к самым Сиракузам и начали осаду.
   И вот здесь произошло нарушение всех правил военного искусства. Вместо того чтобы отбиваться, Агафокл оставил в Сиракузах брата, а сам собрал какое попало войско — он записывал в него даже рабов, желавших освободиться, — чудом прорвался сквозь карфагенский осадный флот и поплыл к берегу Африки. Они высадились в трех переходах от Карфагена и под звуки труб сожгли на берегу свои корабли — чтобы не было соблазна к отступлению. «Это наша жертва Деметре Сицилийской», — говорил Агафокл, показывая на летящий к небу огонь и дым. Греки пошли по лугам, полям и садам, разоряя сытые имения и поднимая на войну африканские племена, ненавидевшие карфагенян. По ночам со стен Карфагена жители видели, как по всем концам долины полыхают их усадьбы. Из Сицилии в Карфаген приходили плачевные вести: осада Сиракуз не удалась, осаждающий вождь получил предсказание: «Сегодня ты будешь обедать в Сиракузах», обрадовался, пошел на приступ, потерпел поражение и обедал в Сиракузах не как победитель, а как пленник.
   Четыре года войско Агафокла наводило страх на Африку. И все-таки победа ему не далась. Брать города было все труднее. Под Утику, второй после Карфагена город в Африке, он двинул осадные башни, на которых живой защитой привязаны были карфагенские пленники; это не помогало, карфагеняне били по своим без жалости. Утику он взял, но Карфаген выстоял. Африканцы не поддержали Агафокла: их конные орды стояли зрителями при каждой битве греков с карфагенянами и ждали исхода, чтобы броситься грабить слабейшего. В Сицилии начиналась новая междоусобная война. Войска Агафокла стали роптать, собственный сын его, Архагат, попытался было взять отца под стражу. Тогда Агафокл бросил все — и армию и сына — и бежал в Сицилию, наводить порядок у себя дома.
   Неслыханный африканский поход как внезапно начался, так внезапно и кончился. Брошенные войска в ярости прежде всего перерезали брошенных родственников и помощников тирана, а потом рассеялись и перешли на карфагенскую службу. Когда один воин занес меч над Архагатом, сыном Агафокла, тот крикнул: «А что, по-твоему, Агафокл сделает за мою смерть с твоими детьми?» — «Все равно, — ответил убивавший, — мне довольно знать, что мои дети хоть ненадолго переживут детей Агафокла».
   В Сицилии Агафокл застал такое отчаянное положение, что готов был отказаться от тиранической власти. Бывалые друзья его уняли: «От тиранической власти живыми не уходят». Он заключил мир с карфагенянами, соглашение с соперниками, восстановил мир, стал восстанавливать власть. Здесь застала его смерть. Говорили, будто родной внук, сын погибшего Архагата, отравил Агафокла, подложив ему отравленную зубочистку. Яд ее разъедал десны и вызывал такие мучения, что Агафокл будто бы приказал сжечь себя заживо на погребальном костре.

Свирель Феокрита

   Пока Сицилию разрывали на части тираны и тираноборцы, об этой же самой Сицилии сочинялись безмятежные и нежные стихи. В этих стихах Сицилия оказывалась сказочным краем вечного золотого покоя, где живут кроткие пастухи, пасут блеющие стада, любят своих пастушек и состязаются в игре на свирели и в простодушных песнях о своей жизни и своей любви. Эти быстро входившие в моду стихи назывались «идиллии» — «картинки»; они очень нравились горожанам, давно расставшимся с настоящим сельским трудом, но не переставшим говорить, как они любят мирную сельскую жизнь на лоне природы. Потом поэты стали поселять своих пастушков не в Сицилии, а в Аркадии, но первый поэт-идиллик писал о Сицилии, потому что сам был из Сицилии. Его звали Феокрит; он родился в Сиракузах как раз при Агафокле, а жил потом далеко, в египетской Александрии.
   У Пушкина Евгений Онегин, когда хотел пооригинальничать, «бранил Гомера, Феокрита», которых все знали со школьной скамьи, и разговаривал о науке политической экономии, которую не знал никто. Гомера знаем и мы, с него начиналась классическая греческая поэзия; познакомимся же и с Феокритом, на котором она, можно сказать, кончается.
 
Встретились Дафнис с Меналком, коровий пастух и овечий:
Оба они белокуры, по возрасту оба — подростки,
Оба играть мастера на свирели и в пенье искусны.
Первым, на Дафниса глянув, Меналк к нему так обратился:
«Сторож мычащих коров, не сразиться ли, Дафнис, нам в пенье?
Стоит мне захотеть — и я мигом тебя одолею».
Дафнис на это в ответ обратил к нему слово такое:
«Пастырь мохнатых овец, ты мастер, Меналк, на свирели,
Но хоть из кожи ты лезь, не видать тебе в пенье победы».
Меналк. Хочешь помериться силой? Согласен ли выставить ставку?
Дафнис. Смериться силой готов и выставить ставку согласен.
Меналк. Ставлю мою свирель: хороша, с девятью голосами,
Вся белоснежным воском покрыта от верха до низа.
Дафнис. И у меня есть свирель, и моя с девятью голосами,
Сам я ее вырезал, — погляди, еще палец не зажил.
Меналк. Кто же нам будет судьей? И послушает кто наши песни?
Дафнис. А позовем вон того пастуха от козьего стада!
Мальчики кликнули громко. Пастух подошел, услыхавши.
Мальчики начали песни — пастух был над ними судьею.
Меналк. Нимфы рек и долин, у которых я пел на свирели!
Если вам нравились песни мои, то послушайте просьбу:
Дайте овечкам моим вы сытную травку; но если
Дафнис пригонит коров, то пускай и они попасутся.
Дафнис. Всюду весна, и повсюду стада, и повсюду теснятся
Наши телята к коровам, сосут материнское вымя.
Милая девушка мимо прошла; а как скрылась из виду,
Даже быки загрустили, а я, их пастух, — и подавно.
Меналк. Я не хочу ни угодий Пелопа, ни золота Креза,
Я не хочу побеждать бегунов, быстроногих как ветер.
Песни хотел бы я петь над морем, с красавицей рядом,
Глядя за стадом моим на приморском лугу сицилийском.
Дафнис. Гибнут деревья от стужи, от засухи гибнут потоки,
Птице погибель — силки, а зверю — капканы и сети.
Гибель мужчине — от нежной красавицы. Зевс, наш родитель!
Ведь не один я влюблен: ты и сам был к красавицам нежен.
Меналк. Добрый волк, пощади моих коз, не трогай козляток
И не кусай меня. Я мал, но о многих забочусь.
Ты же, рыжий мой пес, разоспался больно уж крепко:
Это не дело — так спать, коли мне помогать ты назначен.
Дафнис. Раз чернобровая девушка, видя, как гнал я теляток,
Мне закричала вдогонку, смеясь: «Красавец, красавец!»
Я ж ни словечка в ответ, ни насмешки в ответ на насмешку:
В землю потупив глаза, пошел я своею дорогой.
Меналк. Овцы, щиплите смелей зеленую свежую травку:
Прежде чем кончите вы, подрасти успеет другая. Живо!
Паситесь, паситесь, наполните вымя полнее:
Пусть будут сыты ягнята; остаток заквасим в кувшинах.
Дафнис. Сладко мне слышать мычанье коров и дыхание телок,
Сладко мне летом дремать близ потока под небом открытым.
Желуди — дуба краса, для яблони плод — украшенье,
Матка гордится теленком, пастух же — своими стадами.
Кончили мальчики песни, и так козопас им промолвил:
«Сладко ты, Дафнис, поешь, на диво твой голос приятен,
Радостней пенье твое, чем мед из пчелиного сота.
Вот — получи же свирель. Добился ты в пенье победы.
Если б меня, козопаса, ты мог научить этим песням —
Я бы за это тебе подарил и козу и подойник».
Дафнис так рад был победе, что громко в ладоши захлопал,
В воздух подпрыгнул, как юный олень, завидевший матку.
И отвернулся Меналк, печально и грустно поникнув:
Плакал он так, как будто невеста пред скорою свадьбой.
Первым меж всех пастухов с той поры стал славиться Дафнис;
Скоро, совсем молодым, он женился на нимфе Наиде.
 

Стойкие стоики

   В эти самые годы, вскоре после смерти Александра Македонского, в Афины приехал незаметный человек, смуглый, худой и неуклюжий: купеческий сын с Кипра по имени Зенон. В юности он спросил оракул: как жить? — оракул ответил: «Учись у покойников». Он понял и начал читать книги. Но на Кипре книг было мало. В Афинах он прежде всего отыскал лавку, где продавались книги, и здесь среди свитков «Илиады» на потребу школьников ему попалась книга воспоминаний о Сократе. Зенон не мог от нее оторваться. «Где можно найти такого человека, как Сократ?» — спросил он у лавочника. Тот показал на улицу: «Вот!» Там, стуча палкой, шумно шагал полуголый Кратет, ученик Диогена. Зенон бросил все и пошел за нищим Кратетом. Потом ему принесли весть: корабль с грузом пурпура, который он ждал с Кипра, потерпел крушение, все его имущество погибло. Зенон воскликнул: «Спасибо, судьба! Ты сама толкаешь меня к философии!» — и уже не покидал Афин.
   На афинской площади был портик — стена с расписным изображением Марафонской битвы, перед ней — колоннада и навес от солнца. Портик — по-гречески «стоя». Здесь, в «Расписной стое» стал вести свои беседы Зенон, и учеников его стали называть «стоики». Это были люди бедные, суровые и сильные. Старший из них, Клеанф, бывший кулачный боец, зарабатывал деньги тем, что по ночам таскал воду для огородников, а днем слушал Зенона и записывал его уроки на бараньих лопатках, потому что купить писчие дощечки ему было не на что.
   До сих пор философы представляли себе мир большим городом-государством с правителями-идеями, или с гражданами-атомами, или с партиями-стихиями. Зенон представил себе мир большим живым телом. Оно одушевленно, и душа пронизывает каждую его частицу: в сердце ее больше, чем в ноге, в человеке — чем в камне, в философе — чем в обывателе, но она — всюду. Оно целесообразно до мелочей: каждая жилка в человеке и каждая букашка вокруг человека для чего-нибудь да нужна, каждый наш вздох и каждый помысел вызван потребностью мирового организма и служит его жизни и здоровью. Каждый из нас — часть этого вселенского тела, все равно как палец или глаз.
   Как же должны мы жить? Как палец или глаз: делать свое дело и радоваться, что оно необходимо мировому телу. Может быть, наш палец и недоволен тем, что ему приходится делать грубую работу, может быть, он и предпочел бы быть глазом — что из того? Добровольно или недобровольно он останется пальцем и будет делать все, что должен. Так и люди перед лицом мирового закона — судьбы. «Кто хочет, того судьба ведет, кто не хочет, того тащит», — гласит стоическая поговорка. «Что тебе дала философия?» — спросили стоика; он ответил: «С нею я делаю охотой то, что без нее я бы делал неволей». Если бы палец мог думать не о своей грубой работе, а о том, как он нужен человеку, палец был бы счастлив; пусть же будет счастлив человек, сливая свой разум и свою волю с разумом и законом мирового целого.
   А если что-то этому мешает? Если нездоровье не дает ему служить семье, а семья — служить государству, а тиран — служить мировому закону? Если он раб? Это — ничто, это — лишь упражнения, чтобы закалить свою волю: разве стал бы Геракл Гераклом, если бы в мире не было чудовищ? Главное для человека — не беда, а отношение к беде. «У него умер сын». Но ведь это от него не зависело! «У него утонул корабль». И это не зависело. «Его осудили на казнь». И это не зависело. «Он перенес все это мужественно». А вот это от него зависело, это — хорошо.
   Для такого самообладания стоический мудрец должен отрешиться от всех страстей: от удовольствия и скорби о прошлом, от желания и страха перед будущим. Если мой палец начнет томиться собственными страстями, вряд ли он будет хорошо действовать; так и человек. «Учись не поддаваться гневу, — говорили стоики. — Считай про себя: я не гневался день, два, три. Если досчитаешь до тридцати, то принеси благодарственную жертву богам». Когда Зенона однажды разозлил непослушный раб, Зенон только и сказал: «Я побил бы тебя, не будь я в гневе». А когда стоика Эпиктета, который сам был раб, нещадно колотил хозяин, Эпиктет спокойным голосом сказал ему: «Осторожно, ты переломишь мне ногу». Хозяин набросился на него еще злее, хрустнула кость. «Вот и переломил», — не меняя голоса, сказал Эпиктет.
   Если человек достигнет бесстрастия и сольется своим разумом с мировым разумом, он будет подобен богу, ему будет принадлежать все, что подчиняется мировому разуму, то есть весь мир. Он будет и настоящий царь, и богач, и полководец, и поэт, и корабельщик, а все остальные, хотя бы и сидели на троне, хотя бы и копили богатства, будут лишь рабами страстей и нищими душою. Ибо в совершенстве не бывает «более» или «менее»: или ты все, или ты ничто. Путь добродетели узок, как канат канатоходца, — оступишься ты на палец или на шаг, все равно ты упал и погиб. Над стоиками очень смеялись за такое высокомерие, но они стояли на своем.
   Над ними смеялись, но их уважали. Это была не Диогенова философия поденщика — это наконец-то была, несмотря на все чудачества, настоящая философия труженика. А на тружениках и тогда и всегда держался и дом, и город, и мир. Рабы утешались мыслью, что душой они вольней хозяев, и цари приглашали стоиков к себе в советники. Македонский царь Антигон Младший, бывая в Афинах, не отходил от Зенона и брал его на все свои пиры. Напившись, он кричал ему: «Что мне для тебя сделать?» — а тот отвечал: «Протрезветь».
   Сократа афиняне казнили, Аристотеля изгнали, Платона терпели, а Зенона они почтили золотым венком и похоронили на государственный счет. «За то, что он делал то, что говорил», — было сказано в народном постановлении.

Сад Эпикура

   А кому не по плечу была упрямая добродетель стоиков, те могли искать счастья в философии эпикурейцев. «Эпикур», «эпикурейцы», «эпикурейский» — эти слова, может быть, не раз попадались вам у Пушкина и у других писателей. Обычно они там означают привольную жизнь, полную наслаждений: эпикуреец — это тот, кто живет припеваючи, знает толк в удовольствиях, изнежен, благодушен и добр.
   Настоящий Эпикур, действительно, был благодушен и добр. Но в остальном он был мало похож на этот образ. Это был больной человек с худым, изможденным лицом, всю жизнь страдавший от камней в печени. Он почти не выходил из дому, а с друзьями и учениками беседовал, лежа в своем афинском саду. Питался он только хлебом и водой, а по праздникам — еще и сыром. Он говорил: «Кому мало малого — тому мало всего» — и добавлял: «Кто умеет жить на хлебе и воде, тот в наслаждении поспорит с самим Зевсом».
   Эпикур, действительно, считал наслаждение высшим благом. Но наслаждение наслаждению рознь: каждое из них требует усилия, и если усилие требуется слишком большое, то лучше уж такого наслаждения не надо. Может быть, вино и сладости вкуснее языку, чем хлеб и вода, но от вина потом кружится голова, а от сладостей болят зубы. Так зачем? Настоящее наслаждение — это не что иное, как отсутствие боли: когда после долгого мучения боль тебя отпускает, то бывает мгновение несказанного блаженства; вот его-то мудрецу и хочется продлить на всю жизнь. Старый Аристипп считал себя учителем наслаждения, но он был здоровый человек и этого счастья даже не представлял.
   Поэтому главное, чем должен дорожить человек, — это покой. Мировая жизнь — игра случайностей, и каждая случайность может больно задеть человека. Особенно будет мудрец уберегаться от государственных забот: уж они-то усилий требуют много, а наслаждения приносят мало. «Живи незаметно!» — вот главное правило Эпикура. (Современников оно возмущало: «Как? Ведь это значит сказать: „Ликург, не пиши законов! Тимолеонт, не свергай тиранов! Фемистокл, не побеждай азиатов! И ты сам, Эпикур, не учи друзей философии!“») Живи в одиночку, люби друзей, жалей рабов и сторонись чужих — и ты убережешь свое наслаждение малым. Так эпикурейцы и жили: о них даже не рассказывали анекдотов, как о стоиках и всех других философах.
   Необразованным людям не дает покоя страх богов, страх смерти, страх боли. Для философа и этого не существует. Боги блаженны, а раз они блаженны, то они не знают никаких забот и уж подавно не вмешиваются в нашу человеческую жизнь. Они тоже, как мудрецы, «живут незаметно» где-то в мировых пространствах, наслаждаются нерушимым покоем и только говорят сами себе: «Мы счастливы!» Смерть для человека не может быть страшна: пока я жив — смерти еще нет, а когда наступила смерть — меня уже нет. Боль тоже не заслуживает страха: непереносимая боль бывает недолгой, а долгая боль — переносимой, потому что смягчается привычкой. Следить за своей болью Эпикур умел: когда он почувствовал, что боль дошла до предела, он написал письмо другу: «Пишу тебе в блаженный и последний мой день. Боли мои уже таковы, что сильнее стать не могут, но их пересиливает душевная моя радость при воспоминании о наших с тобой разговорах…» — лег в горячую ванну, выпил неразбавленного вина, попросил друзей не забывать его уроков и умер.
   О том, как устроен мир, Эпикур много не задумывался: ведь от этого его покою и наслаждению не было ни лучше, ни хуже. Вслед за Демокритом он представлял себе, что мир состоит из атомов, — это потому, что толчея атомов казалась ему похожа на толчею людей — таких же отдельных, замкнутых и больно задевающих друг друга. Но Демокрит был самым любознательным из греков и интересовался причинами всего, что есть в природе, а Эпикур равнодушно принимал любые объяснения, лишь бы они не требовали вмешательства богов в нашу жизнь. Может быть, небесные светила меж закатом и восходом гаснут и загораются вновь (как светильники у заботливой хозяйки), а может быть, горя, обходят Землю с другой стороны. Может быть, гром бывает оттого, что это ветер рвется меж туч, а может быть, это тучи рвутся по швам, а может быть, это тучи твердеют и трутся жесткими боками друг о друга. Может быть, землетрясения бывают от подземного огня, от подземных ветров, от подземных обвалов земли — лишь бы только не от Посейдона-Землеколебателя.
   Если уж продолжать наклеивать ярлыки на философские системы, то об эпикурействе можно сказать: это философия обывателя. Не прихлебателя, который клянчит, не труженика, который вырабатывает, а именно обывателя, который немножко имеет, большего не хочет, никого не обижает и думает только о том, что его хата с краю. Эпикурейцев не уважали, но их любили: они были добрые люди, а их соседям-стоикам, например, доброты явно не хватало. Кто уставал от жизни, тот приходил к эпикурейцам. Они гордились, что к ним из других философских школ перебежчиков было много, а от них — никого.
   Пока у людей была вместо философии мифология, она представляла им мир большой семьей, где царствует обычай. Философия, от Фалеса до самого Аристотеля, представляла мир большим городом, где царствует закон. Теперь у Эпикура и у стоиков этот мир рассыпался на частицы, меж которыми властвует случай, и перестроился в мировое тело, закон которого — судьба. Это значило, что маленьким греческим государствам настал конец: они теряются и растворяются в больших мировых державах — македонской и римской.

Счастье по пунктам

   В чем счастье? На этот трудный вопрос грек мог ответить совершенно точно: он об этом пел на каждой пирушке. Была такая старинная песня:
 
Лучший дар человеку — дар здоровья;
Дар второй — красота; достаток честный —
Ему третий дар; а за вином
Радость в кругу друзей — это четвертый дар.
 
   Греческая философия ничего не отменила в этом списке, а только дополнила его. Она сказала: «Благо для человека бывает трех родов: внутреннее, внешнее и стороннее. Внутреннее — это четыре добродетели; внешнее — это здоровье и красота; стороннее — это богатство и слава, это хорошие друзья и процветающее отечество». Какое же благо важнее всего для счастья? Конечно, внутреннее: его не отнять. Недаром мудрец Биант говорил: «Все мое — во мне».