Но этот ответ был для нее характерен: она больше всего в жизни любила пробовать.
   – Я попробую съехать с этой горы на лыжах, может быть, не разобьюсь. – Я попробую взять этот барьер, может быть удастся.- Я попробую перепрыгнуть через канаву, она не очень широкая. И один раз из трех ее постигала неудача: либо она ломала лыжу и катилась с горы, раздирая себе платье, лицо и руки об замерзший снег, либо падала с лошади, либо сваливалась в канаву. Но два раза из трех все-таки удавались. Так и теперь ее вдруг соблазнила мысль о том, что она может быть замужней женщиной и ей будут говорить "madame" – хотя "madame" ей говорили только люди, лично знавшие ее или осведомленные о ее замужестве, остальные называли "mademoiselle," и все будет так хорошо, чинно, прилично, хотя и чуть скучновато. И так как ее представление о муже было в сущности усилием ее воображения, и должно было заключать какое-то противопоставление всему, что было до сих пор, то было очевидно, что следовало выходить замуж не за какого-нибудь товарища, такого же молодого и сумасшедшего человека, как она, а за солидность и противоположность этому, именно за солидность и противоположность; а то, что Алекандр Борисович их воплощал в себе, было только подробностью. Самое странное было, что Александр Борисович никогда не задумывался над этим и никогда этого не понимал. Ему все казалось, что отъезд Ольги – это результат какого-то недоразумения; достаточно его выяснить, как оно перестанет существовать.
   Он пришел еще раз через несколько дней, обмякший и похудевший и упрашивал меня пойти с ним в ресторан обедать; у него был такой жалкий вид, что мне ничего не оставалось, как согласиться. Он почти не ел, но много пил, потом плакал, положив голову на стол и запачкав себе лицо горчицей, и я отвез его домой в такси; он не мог даже выйти из автомобиля, и мне пришлось выносить его, что было довольно трудно, так как он был плотным и тяжелым мужчиной.
   Ольга в эти дни была в Стокгольме, совершенно одна и, как она рассказывала мне впоследствии, у нее было впечатление, что все предшествующее этому случилось давно-давно, несколько лет тому назад. Оттуда же она написала Александру Борисовичу всего несколько слов, ласковых и безжалостных, – это было вообще характерное для нее соединение. Он тотчас же поехал туда и узнал, что ее там нет; он прожил в этом чужом городе несколько дней и приехал опять в Париж, с таким видом, точно вернулся со своих собственных похорон. И именно в этот период времени, в месяца. предшествующие ее отъезду. Я не мог бы понять человека, влюбленного в Ольгу. Мне казалось, что любить ее, как женщину, совершенно нелепо и беспредметно. Она была неплоха и нехороша собой в то время, но в ней не было ничего притягательного; ее можно было любить, как любят товарища или сестру и всякое другое отношение казалось мне почти непонятным, вернее понятным только теоретически. Ее первый брак совершенно не изменил ее.
   В очень редкие минуты мне иногда казалось, что в ее глазах на короткое время особенное выражение, в котором было что-то по-женски тягостное, но что сейчас же проходило, как зайчик от зеркальца, которым она любила забавляться в солнечные дни. Как женщина, она еще не начинала существовать. У нее было слишком мускулистое тело, слишком твердые руки, и сильные пальцы и рукопожатие ее было совершенно мужским. Все это мне казалось бесспорным и несомненным – и только один раз, за несколько дней до отъезда, я вдруг сразу понял, насколько мое представление было ошибочно и скольких вещей я не понимал – так же,впрочем, как не понимала тогда их она сама. Это было в тот раз, когда случайно прийдя к ней вечером, я увидел ее – она ехала с мужем на званный обед – в длинном вечернем платье, в трагическом черном платье, сразу напоминавшем мне то, в котором появляется Кармен в последнем акте, и именно с этой минуты все то, что было так далеко от нее и что составляло особенную соблазительность моих ночных представлений о необходимой женской прелести, это шекспировское театральное великолепие, – вдруг сосредоточилось на ее изменившейся фигуре, на иначе увиденном ее лице, на новом выражении блестящих тогда глаз и именно в эту минуту, я понял, почему я так ее любил и чего я не понимал до сих пор. Но на этот раз было слишком поздно; она уехала через три дня.
   Через месяц я написал ей письмо, в котором рассказывал о том, что я так поздно понял, – она ответила мне тотчас же; ее письмо было написано характерным ее стилем, короткими фразами, разделенными только резкими точками. – Я знала это давно. Я жалела, что ты молчал. Я удивлялась. Иногда мне казалось, что я ошибаюсь. Ты видишь, как все глупо. Виноваты мы оба. Ты больше меня. Может быть, когда-нибудь это будет так, как тебе хотелось бы. Но быть в этом абсолютно уверенным, по-моему, нельзя.
   Я знал, что быть в этом уверенным нельзя. Я тогда вообще узнал множество вещей, я не представлял себе, как я мог их не видеть раньше, и это позднее и бесплодное сожаление несколько лет не оставляло меня. С привычной быстротой мое воображение восстановило то, что до сих пор делало это таким, каким ему следовало бы быть, а не таким, каким оно было на самом деле, и в этом мгновенно созданном романе я нашел наконец все, что я любил и тогда же, впервые, это соединение абстрактного великолепия с непосредственным чувственным движением показалось мне самым поразительным из всего, что я знал до сих пор, и идеально воплощенным в Ольге.
   Но об этом я тогда ей не писал, мне это было неприятно, как лишнее напоминание о чудовищном и нелепом промахе.
   Через некоторое время, встретив Александра Борисовича я узнал, что Ольга попросила у него развод и написала ему, что собирается выходить замуж.
   – За кого, вы не знаете?
   – Это некий Борисов, он, кажется, писатель или журналист. Я лично его не знаю.
   Вы когда нибудь слышали о нем?
   – Да, – сказал я – ничего особенного о нем не рассказывали. Судя по тому, что говорили мне, это довольно милый, и кажется, интересный человек.
   Я не стал говорить с Александром Борисовичем на эту тему, не потому, что имел бы какие-либо основания не высказывать свое мнение, а оттого, что это было бы потерей времени: Борисов принадлежал к числу людей совершенно чуждых Александру Борисовичу. Я лично его не знал, видел один или два раза, случайно, это был широкоплечий и крепкий человек с очень мягкими и умными глазами – такое у меня было впечатление. Но я хорошо знал и помнил все, что он написал. И в оценке его вещей я не мог, – так же как никто другой – ошибиться: он был исключительно и своеобразно талантлив, в этом не существовало никакого сомнения. В тех романах и рассказах, которые он написал, был изображен его собственный, ни на что непохожий мир, который, казалось, был создан им без всякого усилия, так, точно он всегда существовал и все его знали, но не сумели ни рассмотреть как следует, ни как следует рассказать о нем. Борисову все это давалось как будто бы без всякого труда. Самый язык его, размашисто свободный и небрежный, но каждую секунду подчиняющийся и точному ритму, отличался при более внимательном анализе безошибочной верностью определений, какой-то на первый взгляд слепой и случайной их удачностью. Я особенно запомнил один его рассказ, я читал его два раза вслух, когда мы бывали вдвоем с Ольгой, в котором, собственно не было никакого содержания, там было около двенадцати страниц описания летнего вечера в Финляндии; но закрывая глаза, я ясно видел все, о чем там говорилось, от темнеющей воды озера до последнего листка на дереве; все это было полно летних и вечерних звуков, летних и вечерних, перебивающих друг друга запахов земли, леса, воды, и легкого над ней тумана, и ощущения слабеющей, точно прозрачно увядающей жары – одним словом, ни фотографии, ни картины, ни подробности, ни даже, наконец, пребывание там не могли заменить этого несравненного и небрежно-счастливого описания. Он также писал обо всем другом – и его искусство не изменяло ему никогда, это было нечто по своему похожее на абсолютный слух, не знающий никакой погрешности. Он был молод, ему не было тридцати лет, – но я редко читал такие описания старых людей, какие были у него; и все, о чем он писал – ученые, кучера, светские женщины, прачки, деревья и животные, все это отличалось такой убедительностью изображения, которая не могла не быть заразительной. И я думаю, что каждый читатель, так же, как я, находил в его литературе те самые вещи, которые он – или я – так давно и хорошо поняли, которые мы так давно и хорошо знали, но вот, в силу какой то случайности, нам никогда не удавалось их выразить.
   Он написал целую книгу, автобиографическую, как я узнал впоследствии, в которой рассказывал о своих многочисленных приключениях; он был солдатом разных армий, плавал матросом на английском коммерческом судне, работал на рыбных промыслах в Турции и на шахтах в Болгарии и непостижимым образом в течение сравнительно недолгого времени прожил столько, что этого хватило бы на несколько человеческих существований. Он был несколько раз ранен при разных обстоятельствах, тонул в Босфоре, был засыпан обвалом шахты и сидел сутки, скорчившись и не будучи в состоянии сделать ни одного движения, постепенно задыхаясь от скудеющего воздуха своей случайной могилы, пока его наконец не откопали. Потом он стал профессиональным футболистом и считался некоторое время одним из лучших голкиперов на Балканах, затем попал в Прагу, кончил там университет и начал свою литературную карьеру в Берлине, несколько лет спустя, где он писал статьи по политичееским вопросам в русских и немецких газетах. Там же он выпустил свою первую книгу, за которой последовала вторая, совершенно на нее непохожая; это был лирическо-абстрактный роман, про который какой-то несправедливый критик написал, что это смешение Рильке и Эдгара По. До этого его сравнивали с Джеком Лондоном. В самом же деле он был непохож ни на Рильке, ни на Эдгара По, ни на Лондона и самый факт того, что его упрекали в литературной зависимости от таких абсолютно отличных друг от друга авторов, доказывал с несомненностью всякому сколько-нибудь разбирающемуся в этих вопросах человеку, что Борисов был резко оригинален и своеобразен во всем, что он писал.
   Ольга познакомилась с ним на пароходе, который шел из Стокгольма в Штеттин(2), и он сразу же произвел на нее очень сильно впечатление. В тот день был страшный шторм – и когда Ольга пришла завтракать, выяснилось, что кроме нее в зале находился только один седой человек сурового вида, читавший газету и оказавшийся англичанином, капитаном дальнего плавания, несколько месяцев тому назад вышедшим в отставку. Все остальные пассажиры не были в состоянии покинуть свои каюты, и Ольга приготовилась к мысли о том, что ей придется завтракать в одиночестве, как вдруг в этом раскачивающемся и неверном ресторанном пространтве появился еще один человек. Он был прилично одет, только что выбрит и вошел туда так, точно это был зал провинциального ресторана,в глубине какой-то мирной и безмятежной страны. Он прошел своей быстрой походкой к одному из столиков, сел, аккуратно положив салфетку на колени и начал спокойно ждать. Все это было сделано с такой небрежной уверенностью в движениях, что даже старый англичанин искоса и, как показалось Ольге, с недоверием, точно во всем этом было жульничество или подвох, посмотрел на этого человека. Ольга не могла прийти в себя от изумления и зависти.
   Человек этот вынул из кармана небольшую книжку, начал ее читать и поминутно смеялся, не обращая никакого внимания ни на капитана не на Ольгу, с которыми, впрочем, он поздоровался, как только вошел. Ольга наклонилась вниз и увидела заглавие книги: Паскеза Вудкауза(3).
   После завтрака он обернулся вокруг, очень широко улыбнулся, сказал по английски низким голосом с русским акцентом:
   – Мы могли бы быть многочисленнее, вы не думаете?
   Бывший капитан сказал – yes – и снова развернул газету. Но Ольга ответила более любезно и через четверть часа она разговаривала с ним так, точно они были знакомы много лет. Он сказал:
   – А я подумал, какая храбрая барышня, прямо из авантюрного романа. И как же вы качки не боитесь?
   – А вы?
   – Я, знаете, бывший профессионал – сказал он извиняющимся голосом, – я был матросом, это другое дело.
   – А теперь вы не матрос? Что вы делаете?
   Он вдруг вынул из кармана черепаховые очки, надел их, сморщил лицо, сразу постарел на десять лет и заговорил скрипучим голосом:
   – Политическое положение современой Европы, напоминает состояние больного, который не подозревая все серьезности своей болезни, продолжает рассуждать о второстепенных вещах, не имеющих никакого отношения к действительно кардинальным проблемам.
   Потом засмеялся, снял очки и объяснил:
   – Я журналист.
   Когда Ольга спросила, действительно ли политика очень его интересует, он ответил, что он к ней совершенно равнодушен, но что быть политическим журналистом самое нетрудное ремесло.
   – А у вас есть другое призвание?
   Он поднял на нее свои глаза и вдруг почувствовал к этой девушке, с которой он только что познакомился и о которой решительно ничего не знал, прилив необыкновенного и необъяснимого доверия. Он не знал, стоит ли с ней серьезно разговаривать и достаточно ли она умна, чтобы понять его, но он ощутил неожиданную необходимость быть с ней откровенным. Пароход продолжало качать и он, и она, сидя на своих стульях, то поднимались, то опускались в этом колеблющемся пространстве.
   – Да, – сказал он. – Вот, понимаете, в каждой человеческой жизни и в тех существованиях, свидетелем которых каждому человеку приходится бывать, есть множество замечательных вещей, иногда страшных, иногда необыкновенно важных. И вот, это самое интересное, по моему, и на что способна только одна форма человеческой деятельности, именно искусство – это остановить эти вещи, и удержать навсегда это стремительное и неповторимое великолепие. Ничего, что я так торжественно выражаюсь? Об этом трудно говорить иначе.
   – Нет, нет, продолжайте – сказала Ольга.
   – В каждом человеческом существовании, если вам удается анализировать его до конца, есть тысячи потрясающих вещей. Вы понимаете, – сказал он, опять на нее свои светлые глаза, это как музыка, а люди, которые работают в искусстве, как композиторы. Вы слышите шум и не различаете в нем сложного хода титанической симфонии, потому что ваше ухо воспринимает только такое то число колебаний.
   Другой человек, в силу какой-то слуховой аномалии, отдаленно различает в этом шуме то, что создает потом пасторальную, скажем, симфонию, потому что он Бетховен. И он переводит ее на язык нашего музыкального восприятия. Вот что такое искусство.
   Он остановлся и улыбнулся необыкновенно широкой и доверчивой улыбкой, которая вдруг, в эту короткую секунду сделала его неожиданно и страшно похожим на слепого – и тогда же Ольга подумала, что в этом человеке, помимо его внешнего очарования, есть, повидимому, другие и, может быть, совсем не такие уютные вещи; или даже, если их нет, то есть непостижимое и нестираемое их знание.
   – В жизни почтового чиновника может быть заключен огромный поэтический смысл, в любви какого-нибудь еврейского коммерсанта удивительная лирическая глубина и так далее, без конца. Это только нужно поймать. Помните этот замечательный рассказ, как к одному французскому писателю пришел молодой человек и сказал, что он чувствует в себе незаурядные литературные способности, у него прекрасный слог и все данные, чтобы быть писателем, только он не может найти сюжет. Тот ответил, что сюжет он ему дает: m-r Duponont полюбил m-me Durand. – И больше ничего? – Больше ничего. – Но что же об этом можно написать? – Alors, mon cher ami, – сказал тот, – если вы не способны сделать из этого роман, вы никогда не станете писателем. Это звучит смешно, но это так. И вот, мне кажется, что у меня есть дар этого второго зрения или второго слуха, как хотите. Может быть, это ошибка, но тяготение к этому у меня было всю жизнь, и вот именно это и есть мое призвание.
   – А вы написали уже что-нибудь?
   Он нахмурился, пожал плечами и сказал, что писал много, но все довольно неудачно.
   Она спросила, как его фамилия, он ответил. Тогда она вдруг схватила его за руку и сказала:
   – Так это вы написали рассказ о вечере в Финляндии?
   – Я. Вы читали и запомнили. Это очень для меня лестно.
   – Я не только запомнила – сказала Ольга, – я была поражена. Мне казалось, что я сама написала этот рассказ, так как никто, кроме меня, не мог бы все это понять, почувствовать и изобразить – и мне было обидно, что почему-то это подписано чужой фамилией и кто-то другой знает эти вещи так же, как и я.
   – Хорошо – сказал он, улыбаясь, – я уверен теперь, что есть много другого, о чем у нас с вами одинаковые представления. Например, путешествие. Помните, например, пароход?
   И хотя это вопрос был совершенно бессмысленным, потому что разговор происходил на пароходе, где они находились сейчас, он показался Ольге естественным и интересным. С этой минуты, – если бы она сохранило возможность видеть и слышать вещи со стороны – она бы заметила, что и разговор с Борисовым потерял обычный разговорный смысл, и все, что говорилось, имело только случайное и поверхностное значение. Главным было то, что ее мозг перестал в этом участвовать и обычное движение мысли изменилось тяжелым и перебивающимся движением всего множества ее чувств. То же самое происходило с Борисовым; и поэтому они, не замечая времени, сидели вдвоем и разговаривали, пока наконец не зажгли лампы и бурный день сменился несколько менее бурным вечером. И тогда же стало совершенно ясно, хотя ни он, ни она об этом не говорили и не уславливались, – что дальнейшее путешествие они должны продолжить вместе. Ольга рассказывала мне подробно потом обо всем этом, со всеми подробностями, в числе их были такие, которых я не хотел бы знать и при упоминании о них, я корчился как на огне. Она рассказала, что очнулась только через неделю в своей комнате, в маленькой гостинице Штеттина и тогда, поговорив с Борисовым, решила, что потребует развода и выйдет за него замуж.
   Этот роман ее продолжался четыре года. В нем, по ее словам все было прекрасно, и я не мог не верить ей, хотя бы потому, что до последнего времени она не умела мне ответить на самые простые вопросы и объяснить, что, собственно, было прекрасного.
   – Чего именно?
   Она задумалась – мы сидели с ней в ресторане, после обеда, она ела мандарин, который она оставила на секунду, собираясь мне ответить – и потом сказала:
   – Видишь ли, все было слишком хорошо, всего было слишком много. Слишком много счастья, слишком много понимания, слишком много любви, – ну так, как если бы все время дышишь только озоном, понимаешь?
   Думая об этой ее фразе, я старался найти в ней другое, более понятное объяснение всего этого. Я полагал, что у Ольги никогда не было такой жадности к счастью, которая характерна для большинства людей и еще, что ей была необходима постоянная тень, стоящая за ее спиной; и ее постоянная и почти болезненная уверенность – та самая, которую я так хорошо знал по своему личному опыту – что все это вот-вот кончится и заменится пустотой и печалью, эта ее непоколебимая уверенность, вне которой она не представляла свое существование, вдруг потеряла под собой всякую почву. Это было почти что исчезновением чрезвычайно важной вещи – части ощущения самой себя. Продолжая логически эту мысль, можно было логически прийти к тому, что если бы это продолжалось, Ольга стала бы совершенно другой женщиной, и перестала существовать, то есть быть такой, какой была до сих пор. И несмотря на то, что будущее, которое ожидало ее и которое заключало в себе огромные творческие возможности, было во всех смыслах лучше ее прошлого, – она не была в состоянии отказаться от себя. А вместе с тем, восстанавливая, насколько я мог, по ее рассказам и по рассказам Борисова, с которым я познакомился позже, всю историю их брака, я не мог найти, и это совпадало со словами Ольги, ничего даже отдаленно отрицательного. Они очень подходили друг другу, оба любили одинаковые вещи, оба одинаково относились к тысячи мелочей, которые иногда отравляли существование людей, одинаково относились к деньгам, даже любимые их книги были одни и те же, и это было тем более удивительное совпадение, что Борисов был писателем и его суждения, как в этом легко было убедиться после короткого разговора с ним, носило,конечно, явный отпечаток профессионализма. Но только в этом и сказывалась его принадлежность к литературе, в остальном он был чужд обычных писательских недостатков, и в частности, какой бы то ни было литературной зависти. Он не был графоманом, не считал себя гением, не презирал своих коллег и так и жил – размашисто и свободно, путешествуя из страны в страну, и составлял свои политические репортажи, подписанные псевдонимом, они, в частности, были написаны совершенно иначе, чем его литературные произведения, в них он не позволял себе никакой словесной роскоши, ни одной мысли, которая не была бы доступна среднему депутату и потому, его журнальные статьи, по сравнению с его рассказами и романами, казались исключительно примитивными и убогими. Но это был совершенно правильный метод; и в то время, как его литературные вещи встречали всегда вобщем сдержанную оценку, несмотря на явные их и исключительные достоинства, его репутация как журналиста, никогда никем не оспаривалась. Когда я однажды сказал ему об этом, он пожал плечами и ответил, что иначе, по его мнению, писать журнальные статьи нельзя.
   Меня в нем всегда удивляло – не потому что это было необыкновенно, а оттого что это было неожиданно приятно – соединение его ума и наблюдательности, его способности быстрых и точных определений, с несомненной и почти беззащитной наивностью. Он очень хорошо знал теоретически, что относиться к людям с чрезмерным доверием нельзя, и его ум предостерегал его от ошибок в этом смысле.
   Но это было именно теоретическое знание, результат логики и рассуждения – и каждый раз, когда от этого можно было отказаться, он был до удивительности широк и доверчив. Он, в частности, слепо и во всем верил Ольге, которая его действительно никогда не обманывала; но он считал ее неспобосной поступить так, как она должна была поступать с ним; он не представлял себе этой возможности. Он полагал, что с этой минуты, когда произошло их окончательное сближение, все, что предшествовало этому, перестало существовать.
   – В этом и была ваша ошибка – сказал я ему во время одного из тех откровенных разговоров, которые бывали у меня с ним время от времени и которые неизменно вращались вокруг одного и того же вопроса, интересовавшего почти в равной степени его и меня. Я рассказал ему в свою очередь, что я думал об Ольге и попытался передать то сложное и непоправимо-соблазнительное представление о ней, которое было у меня. Уход Ольги подействовал на него так же, как на его предшественника и тут ему не мог помочь ни его душевный опыт, ни его ум, ни его понимание, ни его литературный дар. – Напишите об этом книгу – сказал я однажды.
   Он быстро быстро повернул голову и ответил:
   – Вы должны очень хорошо знать, что писать о своей собственной любви сколько-нибудь убедительно можно только в двух случаях: или после того, как прошло много лет, или тогда, когда вы счастливы.
   Мне было нечего ответить ему.- Что она? Где она? – спрашивал он. Я ответил, что она должна скоро приехать в Париж, она действительно собиралась вернуться из Канн, где жила некоторое время.
   – Я уезжаю завтра – сказал мне Борисов, – это было вечером на воскресенье – скажите ей, что если когда нибудь она передумает…
   Она вернулась действительно через несколько дней, очень загоревшая и изменившаяся. За три дня до ее приезда я получил от нее открытку, в которой она сообщала о числе своего приезда и о часе поезда. Я собирался ехать на вокзал, но накануне встретил Александра Борисовича, совершенно сияющего; он показал мне открытку Ольги, которую он носил в бумажнике, точно такую же, с тем же самым видом. Он сказал, что будет встречать ее на вокзале.-Кланяйтесь ей от меня. – Да-да, – сказал он, широко улыбаясь, – она будет рада, она вас очень любит.
   И вечером следующего дня, когда я только что переоделся, чтобы идти обедать, – был девятый час, – раздался звонок, и когда я отворил дверь, я увидел Ольгу в синей широкополой шляпе, в синем костюме; белый воротник резко оттенял ее загорелую шею. У нее были чуть чуть опущенные ресницы, она ощущала какую-то неловкость, но на безмятежном ее лице с накрашенными губами, темной кожей и блестящими глазами стояло выражение счастливого спокойствия. Но так мне показалось только на первый взгляд; всмотревшись внимательно я заметил непривычный и особенный блеск ее глаз, точно такой же, какой был тогда, когда я увидел ее в бальном платье. И на этот раз, как несколько лет тому назад, я испытал то же чувство сладостного стеснения; это было таким точным, неправдоподобно точным повторением этого ощущения, что мне показалось, что, вдруг, упруго качнувшись в стремительном движении, время вернулось на четыре года назад. Но на этот раз я знал все, что не знал и не понимал тогда. Помню, что почему то у меня промелькнула в голове фраза, эпиграф, который внезапно прозвучал – tel j'etais autrefois, tel je suis encore.(4) Ольга знала все этот так же хорошо, как я и я видел, что она знала это, и она знала, что я видел. И потому все, что я говорил ей, – о том, как я рад ее приезду и в какой степени неожидан ее приход, и замечание о том, что она отправила Александру Борисовичу одинаковые открытки одинакового содержания, – все это было лишено смысла. Потом я подошел ближе к ней; на меня вплотную приблизившись к моему лицу, смотрели ее блестщие и далекие глаза. Мне было трудно дышать, у меня почти кружилась голова и это продолжалось до той секунды пока я не поцеловал ее в первый раз, и она ответила мне таким жестоким и долгим поцелуем, в значении которого совершенно невозможно было ошибиться, и к которому я не считал ее способной. Этот первый ее поцелуй душный и неповторимый, это прикосновение ее твердо-упругих губ, вызвало во мне такой прилив мыслей и чувств, в которыхя отдал себе отчет только позже; в ту минуту я просто задыхался от него, почти не понимая в чем дело. Я понял это потом: это было замечательное по соединению блаженства и печали, ощущение потому что я подумал, почти не сознавая этого, что так она целовала других до меня, и что этому поцелую предшествовало многое другое, чего могло бы не быть, чего не должно было бы быть и о чем я не мог не жалеть.