Бастрыков сидел на пеньке у своего шалаша с тетрадкой на коленях. Хотя хозяйство коммуны было еще немудрящее, но оно все-таки было хозяйством и жило, двигалось, каждодневно менялось. Бастрыков тщательно запоминал все, а потом заносил в тетрадку, не пропуская ни одного дня. В любой момент он мог сказать, сколько коммуной заготовлено бревен, сколько пудов поймано рыбы, сколько десятин раскорчевано.
   Было раннее утро. Коммунары позавтракали и ушли на работу. Даже помощница Лукерьи по кухне, Мотька, и та убежала на раскорчевку. Лукерья знала, что другого часа, такого же удобного для разговора с Бастрыковым, долго не будет.
   – Присесть, Роман, позволишь? – приглядываясь к Бастрыкову и стараясь уловить, как он настроен, спросила Лукерья.
   – Садись, Луша, садись вон на чурбачок, – не отрываясь от тетрадки, кивнул Бастрыков на кедровый обрезок, поставленный на попа.
   Лукерья чуть подобрала широкую сатиновую юбку, одернула белую кофточку, осторожно села.
   Бастрыков захлопнул тетрадь, посмотрел на Лукерью. Смуглое лицо ее горело румянцем, глаза блестели, волнистые черные волосы, собранные в тугие косы, отливали синеватым глянцем. Она была взволнована, дышала с трудом, но сидела прямо, голову держала чуть вскинутой, и это придавало ей какую-то скрытую торжественность. Невольно Бастрыков залюбовался ею.
   Долго молчали. Бастрыков ждал, когда заговорит она, а Лукерья, хотя все и обдумав, никак не могла преодолеть робость, вдруг с новой силой охватившую ее.
   – Скажу тебе, Роман, все, как Господу Богу сказала бы, – наконец послышался ее голос.
   – Я слушаю тебя, Луша. Говори, как можешь. Чего ж ты? Мы свои люди.
   Ей послышалось в голосе Бастрыкова и тепло и сочувствие.
   – Плохо мне, Роман Захарыч. Очень плохо.
   Она посмотрела на Бастрыкова. В уголках ее глаз появились крупные слезы. Он решил, что она сейчас разрыдается и разговора не получится. Но Лукерья вскинула руки, хрустнула пальцами, и он понял, что она не позволит себе плакать.
   – Чем же тебе плохо, Луша?
   – А ты не знаешь? Ты хоть раз подумал обо мне?
   – Думал, Луша, много раз думал.
   – И?
   – Скажи, что тебя мучает?
   – Ты мучаешь.
   – Ты еще не выбросила эту думку из головы?
   – Не сердись, Роман. Будь человеком, пойми меня.
   – Я не сержусь. Откуда ты взяла?
   – Нету у меня сил перестать любить тебя.
   – Ты же мужняя жена. Тебе не стыдно?
   – Не стыди меня. Не поможет. Убей лучше, как собаку.
   – Перестань такими словами бросаться!
   – Ну, приласкай меня хоть один разочек, Роман, а потом кинь в омут.
   – Я вот встану и уйду от тебя.
   – А уйдешь, и я уйду. Навсегда. Кирпичи на веревке.
   Роман взглянул ей в лицо. Она побледнела. Глаза были сухие и горячие, как угли. Она не шутила. И опять невольно, сквозь свою сдержанность Бастрыков подумал: «Пламенем пылает! Нелегко пройти мимо такой… И как только у Терехи рука на нее поднимается! Знать, душа мелковата».
   – С тобой можно говорить, Луша, спокойно?
   – Твоими разговорами и живу. В них одних вся отрада. От Терехи только ругань слышу.
   – Ты его хоть чуть любишь?
   – Одного тебя люблю.
   – Опять она за свое!
   – Пойми ты меня как умный, добрый человек. Не могу без тебя. Исказнил ты меня. Не сердце у меня внутри – решето, раны одни. Погибну я. И ты один на свете спаситель мой…
   – А ты можешь понять меня? Или твоя боль заслонила тебе глаза?
   – Роман, ты любишь меня?
   – Не люблю, Луша. Чтобы полюбить тебя, надо иметь душу свободной. А я все еще Любу помню.
   – А полюбил бы потом?
   – Не знаю, Луша. Зачем говорить о том, чего нет?
   – Полюбил бы! Я знаю. И какой бы я тебе подругой была, как бы хорошо нам было!
   – Ты так говоришь, будто мы с тобой двое на этом берегу. А что бы люди сказали? Коммунары? Они сказали бы: председатель наш подлец, он обманул нас. Он разбил семью товарища. Ему нельзя верить: он предаст любого и в другом. Он хвастал, что отдаст жизнь людям. А что оказалось? Он устраивает поудобнее свою жизнь, еще никак не устроив ее для всех. Ты это понимаешь, Луша, или нет?
   – Уйдем отсюда, Роман. В коммуне Васюха останется.
   – Лучше застрели меня на этом месте.
   – Выходит, нет у меня надежды.
   – Нету, Луша.
   – Ты жестокий, Роман. Камень.
   – Ты жестче, Луша. Ты как река в половодье: заливает и берега и острова. И нет ей дела до того, что тут люди, избы…
   – Ты можешь, Роман, одну мою просьбу исполнить?
   – С охотой, Луша.
   – Какая моя доля будет дальше – не знаю. Вижу только – жить так нельзя… Позволь мне проститься с тобой. Дай поцелую тебя.
   Лукерья встала, бережно обняла Бастрыкова за голову и поцеловала его в лоб неловким, коротким поцелуем. Теперь встал и Роман.
   – Дай мне, Луша, свою руку. Я хочу пожать тебе ее на счастье.
   Он крепко сжал Лукерьину заветревшую руку.
   – Погасло мое счастье, Роман.
   – Загорится еще, Луша.
   – Едва ли.
   Она пошла прочь нетвердой походкой. Роман сел, развернул тетрадь, но тут же закрыл ее. Вдруг ему нестерпимо стало жаль Лукерью. «Ну зачем я так с ней говорил? Ведь любит же она меня, любит». Ему захотелось догнать Лукерью и сказать ей что-то доброе и сильное. «А что ты ей скажешь? – спросил он себя. – Единственно, что может обрадовать ее, – твои слова: «Луша, прости меня. Все, что я сказал тебе, – неправда. И я ведь люблю тебя».
   Бастрыков постоял у шалаша минуту-другую в задумчивости и вдруг бросился по тропинке в гору, откуда доносился дробный стукоток разговорчивых топоров.

Глава одиннадцатая

   Болезнь Ведерникова оказалась неопасной. Проспав крепким, беспробудным сном почти целые сутки, он встал в полном здравии. Правда, руки его были ни на что не годны. Он с трудом застегивал на себе пуговицы, с трудом держал ложку и хлеб. Ладони сплошь покрылись коростой.
   Порфирий Игнатьевич и офицеры подкарауливали его пробуждение. Им не терпелось услышать обстоятельный рассказ о выполнении задания, о жизни коммуны. Едва Ведерников сел за еду, его окружили.
   – А мы, Гриша, не на шутку перепугались. Решили, что ты заболел какой-то ужасной болезнью, – потирая голый череп, улыбаясь бесцветными глазами, проговорил Отс.
   – Скажу по чести, я подумал, сыпняк! – мрачновато ухмыльнулся Кибальников.
   – Ты ведь бредил, господин Ведерников, – вступил в беседу Порфирий Игнатьевич. – Кричал, что в кого-то влюбился. А потом во сне, когда я заглянул сюда в дом, ты называл даже имя. Луша! Я сразу понял, что наш господин Ведерников вспомнил какую-то петроградскую симпатию…
   Щегольнув перед офицерами своей осведомленностью, Исаев засмеялся. Заулыбались и Отс и Кибальников. Только Ведерников оставался угрюмым.
   – Нет, Порфирий Игнатьевич, я не бредил, – сказал он. – Я действительно влюбился. И очень серьезно. И ее действительно зовут Лушей. Вот так, господа.
   – Фю-фю-фю, – многозначительно присвистнул Кибальников и долгим, обеспокоенным взглядом посмотрел на Отса.
   Обескураженный Порфирий Игнатьевич беспомощно развел руками.
   – Каждый из нас свободен в своих чувствах, Гриша, – прервал затянувшееся молчание Кибальников. – Но мы живем в особых условиях, и, право, нам сейчас, кажется, не до любви. Расскажи, пожалуйста, был ли в коммуне? Какова она?
   Ведерников склонил голову, и на его щеках выступили желваки. Он упрямо молчал. Отс решил несколько поправить Кибальникова, заговорил мягким, отеческим тоном:
   – Во всяком случае, мы, твои друзья, Гриша, должны знать все, буквально все. Не потому, что хотим влезать в твою душу, а хотя бы потому, что наши судьбы неразрывны, мы, грубо говоря, связаны одной веревочкой. – Отс посмотрел на Кибальникова, стараясь взглядом удержать того от новых резкостей. «Пойми ты его, Михаил Алексеич, сам молодым был. Наскучила парню тайга; он и задурил», – говорил взгляд Отса.
   – Я готов, господа, по чувству офицерского братства рассказать вам все. – Ведерников отодвинул от себя тарелку с едой и смотрел только на Кибальникова и Отса. – Женщину зовут Лукерья. Она из коммуны. Жизнь там тяготит ее. Смею утверждать, такой красавицы вам встречать не доводилось. В самое ближайшее время я привезу ее сюда. У нас обо всем уже договорено, – приврал для большего веса Ведерников.
   «Еще одна нахлебница! И всех поить-кормить чем-то надо», – подумал Порфирий Игнатьевич и так сокрушенно вздохнул, что все поняли, о чем он думает.
   – Перестань, господин Исаев, жадничать! Ты свое получишь сполна. Золотом. – Ведерников бросил на Порфирия Игнатьевича суровый взгляд.
   – Разве я жадничаю? Каждый хозяин обязан рассчитывать. Иначе он вылетит в трубу, – повеселел Исаев, услышав о золоте.
   – А вред не нанесет твоя акция, Гриша, нашему общему предприятию? – переглядываясь с Отсом и уже более осторожным тоном, спросил Кибальников.
   – Я считаю наоборот, – убежденно сказал Ведерников. – Бегство Лукерьи из коммуны не может не дать там трещины. Это заставит многих призадуматься.
   – Ну а коммуна, какова она? – с прежним нетерпением спросил Кибальников. – Есть надежда, что она развалится?
   – Я провел, господа, в коммуне вечер, ночь и утро и понял, что коммуна – это нечто более серьезное, чем мы думаем. Они живут дружно, у них господствует уверенность, что они хозяева земли. Так мне показалось. Их нужно расшатывать постепенно и осторожно…
   – А они тем временем нас не сковырнут? Не лучше ли ударить по коммуне одним разом? – пристукнув кулаком о кулак, горячо сказал Порфирий Игнатьевич.
   А где у тебя, господин Исаев, силы для такого удара? Я, к примеру, не знаю, как и каким оружием вооружены коммунары. Не думаю, чтоб у них была только одна винтовка, которую Бастрыков отобрал у тебя. Выяснить мне это не удалось.
   Порфирий Игнатьевич недовольно крякнул. Он был сторонником крутых и самых крайних мер против коммуны. Но Кибальников и Отс согласились с Ведерниковым. Лезть на рожон, не зная, какими силами располагает противник, было бы безрассудно, да и охоты рисковать жизнью тут, в этой глухомани, у офицеров не было. Они все еще надеялись, что жизнь их вот-вот переменится.
   Я не случайно, Гриша, обозвал тебя однажды мальчишкой, когда ты заявил, что коммуну надо уничтожить, – с раздумьем заговорил Кибальников. – В каждом деле нужно быть реалистом. Необдуманными, поспешными действиями можно лишь навредить. Я могу с уверенностью сказать, что в самое непродолжительное время мы получим из центра указания по всей стратегии и тактике нашей борьбы с советской властью. Не исключено, что нам преподнесут что-то совершенно новое и неожиданное. Не так ли, господа?
   – Ты прав, Михаил Алексеич, – сказал Отс.
   – В таком случае один вопрос, господа офицеры, – заговорил Порфирий Игнатьевич. – Привезет господин Ведерников свою… ненаглядную, нужно ли посвящать женщину в наши мужские дела? Я, например, даже Устиньюшку, хозяйку дома, и то стараюсь держать в неведении. Если что она и знает, то от собственных догадок.
   – Я предлагаю поступить так, – опережая других, сказал Ведерников. – Пусть она о наших делах ничего не знает. Я остаюсь, как и было условлено, племянником Порфирия Игнатьича. Кристап Карлович – его управляющим или главным приказчиком. Ты, Михаил Алексеич, – двоюродным братом из Томска и моим дядей по матери.
   Все согласились с Ведерниковым.
   – Далее, господа, я хотел бы доложить, – снова заговорил Порфирий Игнатьевич, – что наше решение относительно остяка, донесшего на меня, приведено в исполнение. Все произошло довольно просто: я приехал к нему на стан, будто бы помириться. Старик крепко выпил. Затем мы выехали, каждый на своей лодке, смотреть его переметы, и он, знаете, перевернулся. Тело его и челн пущены по воле волн. Но маленькая речка, на которой все случилось, в корягах и перекатах – далеко не унесет, а найти немыслимо: забьет илом.
   – Думаю, господин Исаев, что подробности для нас не обязательны, – поморщился Ведерников.
   – Важно, чтоб не оказалось свидетелей вашей встречи, Порфирий Игнатьич, – сказал Кибальников, а про себя невольно подумал: «Немало он их тут за тридцать лет на тот свет отправил».
   – Свидетель, господин Кибальников, был только один: Господь Бог. – Порфирий Игнатьевич судорожно дернул тупым подбородком, и трудно было понять, что скрывалось за этим: улыбка палача или его сочувствие своей жертве.
   Когда офицеры встали, чтобы разойтись, Исаев движением руки остановил их.
   – Еще один вопрос, господа: как вы разместитесь в доме? Ведь все-таки нельзя, чтобы господин Ведерников со своей… – замялся Исаев, – были у всех на виду. Не правда ли?
   – Благодарю, Порфирий Игнатьич. Я оборудую жилье на вышке амбара, – сказал Ведерников. – Там будет хорошо. По крайней мере, до холодов.
   Отс и Кибальников стали уговаривать Ведерникова занять дом и уступить вышку амбара им, но тот настоял на своем.
   Оставшись один, Ведерников зашагал по комнате из угла в угол. «Не поторопился ли я? А вдруг она не согласится? А вдруг мои чувства переменятся?» – рассуждал он сам с собой. Но как он строго ни допрашивал себя, как ни настораживал свое сердце, он испытывал только одно желание – скорее сесть в обласок и плыть в коммуну, чтобы увидеть Лукерью, побыть с ней хоть час, хоть минуту. Если б не больные руки, он сделал бы это сейчас же, не откладывая ни на один день. Он вспомнил, что в доме Исаева в шкафу стояли аптечные склянки с лекарством. Ему не хотелось лишний раз быть просителем и унижаться перед хозяином заимки, но ради встречи с Лукерьей он готов был на все. Он выскочил из дому, догнал Исаева уже на тропе, остановил его:
   – Прояви, Порфирий Игнатьич, великодушие… Видишь, какие руки.
   Исаев посмотрел на его вздувшиеся ладони, удивленно покачал головой, почмокал толстыми, вялыми губами.
   – Для жениха недопустимое дело. Даже невесту не приласкаешь…
   Исаев засмеялся, но Ведерников сжал челюсти, покорно промолчал.
   – Есть у меня заживляющий порошок. Через знакомого провизора в Томске достал. Пришлю. С Надюшкой пришлю.
   – Душевно благодарю, Порфирий Игнатьич.
   Но как ни действенно было лекарство, миновало много дней, пока руки Ведерникова зажили. Все это время он терзался и мучился. Порой ему казалось, что все потеряно. Лукерья забыла его, а главное, забыла свое смятение, свою мольбу: «Увез бы ты меня, парень, в Томск, пока я живая».
   Отс и Кибальников по-прежнему не одобряли намерений Ведерникова, но отговорить его были не в их силах.
   Да и нужно ли отговаривать? Когда-то они и сами немало чудили. Сколько раз самое обычное и пустое волокитство за хорошенькими женщинами приходилось выдавать за пылкую любовь! К тому же появление молодой, красивой женщины в стане при этой унылой, скучной жизни сулило все-таки какое-то разнообразие и могло внутренне подтянуть их, удержать от апатии, которая давила камнем. Пусть Ведерников через неделю-другую покинет свою красотку. Не первая она у него. Но все-таки перед их взором промелькнет новый человек, свежее лицо…
   Как-то утром, во время завтрака, Ведерников не без торжественных ноток в голосе сказал:
   – Итак, братья офицеры, я сейчас уезжаю. Вернусь либо счастливцем вместе с ней, либо презренным одиноким бродягой… бродягой на всю жизнь.
   – Ну, дай тебе бог удачи, Гриша, – со вздохом напутствовал его Кибальников.
   …И вот Ведерников приближался к коммуне. День стоял ласковый и яркий, шелковистый мягкий ветерок пробегал по листве прибрежных кустов, разбрасывал по глади реки продолговатые пятна ряби. Было то время, когда, по предположению Ведерникова, в лагере коммуны Лукерья оставалась одна или на худой конец с помощницей. Прижимаясь к берегу, хоронясь под кронами нависших над рекой берез и тополей, Ведерников не подплыл, а скорее подполз почти к самой кухне. Не только возле шалашей, но и по всему коммунарскому берегу было тихо и пусто. Ведерников встал в обласке, чтобы обозреть берег в глубину, и сейчас же увидел Лукерью. Она сидела возле печки-времянки на табуретке, вытянув руки. Лицо ее показалось ему бледным и осунувшимся. Но долго наблюдать за ней у него не хватило терпения.
   – Луша!
   – Ой, кто меня? – испуганно вскочила с табуретки Лукерья, не зная еще точно, откуда донесся до нее чужой голос.
   – Луша, это я, Григорий. За тобой я приехал. – Ведерников выскочил на берег, и она сразу же увидела его.
   Она кинулась к нему, схватила за руки. Он привлек ее к себе и поцеловал в губы.
   – Погибла я, Григорий, – упавшим голосом сказала Лукерья.
   Он понял, что она начнет сейчас некстати рассказывать ему о себе что-то длинное-длинное.
   – Потом, Луша, – отмахнулся он. – Собирайся скорей. Я жду тебя в обласке. Скорее, пока здесь никого нет.
   Только теперь она поняла, о чем идет речь. Она испытующе посмотрела на него, сдерживая дрожь в губах, спросила:
   – Ты увезешь меня?
   – Скорее, Луша! Я люблю тебя, Луша, люблю. Понимаешь?
   – Ну и увези меня… в Томск, на люди, чтоб никто не знал, где я, чтоб затерялась я, как капля в реке.
   На несколько секунд она оцепенела и вдруг кинулась опрометью к своему шалашу.
   – Только бы никто не пришел! Скорее иди… скорее, – шептал Ведерников, и каждая минута казалась ему нескончаемой.
   Наконец Лукерья выскочила из шалаша. В руках у нее был деревянный сундучок, крашенный охрой. Она направилась к обласку, но вдруг остановилась, постояла и побежала к столам. Печка скрыла ее от его глаз, и он не видел, что она делает. А Лукерья подняла уголек и принялась писать им на чистом, дожелта выскобленном столе:
   «Не кляните меня, коммунары. Не от жизни вашей, от самой себя убегаю. Не ищите меня, непутевую, с одним человеком уплыла в Томск, а то и подале. Прости, Тереша, меня, беспутную. Опозорила тебя. А тебе, Роман Захарыч, дай бог жизни хорошей и беспечальной».
   Когда Лукерья снова появилась на берегу, Ведерников почувствовал, что терпение его иссякло. Он бросился к ней навстречу, выхватил из ее рук сундучок и поставил его на середину обласка. Взяв весло, он сел на корму, готовый к жаркой работе. Едва Лукерья опустилась на скамеечку, он с силой оттолкнул обласок от песчаной косы. Теперь все зависело от его силы и ловкости. Он греб с такой яростью, что сгибалось весло. Обласок подпрыгивал, словно кто-то невидимый толкал его в корму. Ведерникову казалось, вот-вот оттуда, с коммунарского берега, закричат, засвистят, начнут палить из ружей и, хочешь не хочешь, придется повертывать обратно. Но никто, ни один человек не видел их. Коммуна работала в этот день на раскорчевке гари, отгороженной от реки плотной стеной непроглядного леса.

Глава двенадцатая

   По тропинке, пробитой ногами коммунаров, Бастрыков возвращался к шалашам. До обеда оставалось час-полтора. Люди сегодня работали горячо, с азартом, и Бастрыкову хотелось, чтоб с обедом у них не произошло никакой заминки. Он намеревался сам проверить, как обстоит дело на кухне, и, если это требуется, помочь Лукерье. Она очень беспокоила его за последние дни. Очень! После их разговора возле шалаша Лукерья стала неузнаваемой. Она ходила нахохлившись, опустив плечи, глаза ее ввалились и погасли. Свою работу она исполняла механически, ни с кем не разговаривала, на вопросы либо не отзывалась совсем, либо отвечала жестами, как немая. Вечерами, сразу после ужина, она укрывалась в своем шалаше и больше не появлялась до утра. Когда глаза Бастрыкова случайно встречались с ее глазами, она опускала голову и торопилась поскорее уйти.
   Однажды он решил позвать ее, поговорить на обычную тему: чем кормить коммунаров, какие продукты пускать в дело. Но вместо нее прибежала Мотька.
   – Дядя Роман, не может тетя Луша прийти. Голова у нее разболелась. Велела спросить вас: что на завтра готовить? Есть вяленое мясо, есть соленые язи.
   Бастрыков понял уловку Лукерьи. «Что она, в самом деле, за мальчишку меня принимает? Любовь еще вздумала разводить тут!» – негодуя, про себя подумал он, но Мотьке виду не подал, что сердится.
   – Передай, Мотя, пусть сама решает, чем народ кормить. На ней ответ, с нее и спрос.
   Мотька убежала, а Бастрыков сел на свой любимый пенечек. Мысли его были о Лукерье. «Неужели не переборет она себя? Хоть бы скорее Тереха возвращался. А впрочем, не отрада он для нее. Что же делать? Как поступить? Может быть, признаться мне ей: так и так, мол, Лукерья, пришлась ты мне по сердцу, а только не могу я сейчас дать ему волю… Нет, негоже мне в потемки играть… к добру такое не приведет… Пусть лучше будет как есть. Пусть знает – полюбить ее никогда не смогу. Долг мой перед людьми превыше всего… Ну а она-то ведь тоже не пенек – человек. И не шутки она шутит, когда страдает так… А что, если на другое дело ее направить? Скоро придется отправлять две-три лодки в Каргасок за мукой. Пошлю и ее. Пусть поразвеется, поживет вдали от меня, посмотрит на все со стороны. И беседовать о нашей коммунарской жизни с ней чаще надо, доказывать спокойно, без злости и резких слов нашу правду, чтоб не думала она, что собрались тут бездушные, черствые люди».
   Не было теперь такого утра, дня и вечера, чтобы Бастрыков не думал о Лукерье. Еще раза два он попытался вызвать ее на разговор, и снова она подсылала Мотьку.
   Теперь, торопливо шагая по тропинке, Бастрыков думал: «Пока коммунары подойдут на обед, я успею о многом с ней переговорить». Бастрыков шел, насвистывая, потому что из головы не улетучился еще бодрый, веселый мотив песни, какую пели коммунары только что на привале.
   Он спустился по земляным ступенькам с яра и огляделся. Ни здесь, ни на мостках, где обычно Лукерья полоскала белье, ни возле печки-времянки ее не было. «К себе пошла отдохнуть», – подумал он и направился через кустарник к шалашам.
   – Луша! Лукерья! – останавливаясь возле ее шалаша, позвал он. Никто не откликнулся. Бастрыков нагнулся, отбросил полог и заглянул внутрь. Он увидел ужасный беспорядок. Постель была переворочена, подушки разбросаны по углам. На скомканном одеяле валялся прожженный фартук и старая, вся в жирных пятнах юбка.
   «Ералаш какой-то! Не похоже это на нее, – с тревогой подумал Бастрыков. – Купаться небось убежала. На песок», – успокоил он себя и пошел назад. Подходя к столам, он еще издали увидел, что крайний стол испещрен крупными буквами. Бастрыков ускорил шаги, остановился. Лукерьины строки разбежались по широким плахам столешницы, буквы наскакивали одна на другую, Бастрыков не без труда разобрал все, что она написала. Он прочитал один раз про себя, потом прочитал снова и уже вслух. Роман допускал, что Лукерья способна на самые неожиданные поступки, но все только что происшедшее обрушилось стремительно, как ураган. «Виноват во всем я, только я, – с горечью думал Бастрыков. – Я слишком долго откладывал разговор с ней. Как же отнесется к этому коммуна? Что скажут люди?»
   – Ах, Луша, Луша! И зачем ты так сделала? – с укором сказал он громко, будто Лукерья стояла перед ним.
   Бастрыков кинулся в гору. Раз случилось такое, он не мог держать коммуну в неведении. Пусть люди скажут свое мнение о происшедшим. Если он достоин того, он без спору примет упрек от них. Он, в первую очередь он отвечает за побег Лукерьи. «С кем она убежала? Кто-то проплывал мимо Белого яра и захватил ее с собой. Неужели этот шалопай, Порфишкин племянник?.. Вот тебе и шалопай! Зря я тогда оставил его без присмотра. Всю ночь и утро он проторчал в коммуне».
   Раздумывая и рассуждая сам с собой, Бастрыков вышел на поляну, где работали коммунары. И хотя он был сильно расстроен побегом Лукерьи, то, что он увидел, привело его в состояние радостного возбуждения. Под натиском людей все дальше и дальше отодвигалась старая гарь с невообразимыми завалами полусгнившего леса, зарослями чертополоха, с дыбящимися пеньками. Перед Бастрыковым уже простиралась ровная, черневшая сочной взрытой землей чистина на пятнадцать – двадцать десятин. Тут смело можно было запускать плуг! Но люди шли вперед и вперед. Там, где старый исковерканный лес все еще щетинился обломками стволов, звенели пилы и стучали топоры. А чуть поближе коммунары, вооруженные ломами, кайлами, лопатами, стягами, веревками, выдирали из земли крепкие, как сталь, корневища, похожие то на бивни мамонта, то на рога сохатого. Помощником человека в этой тяжелой работе был огонь. По обочинам чистины пылали ненасытные костры, пожиравшие все, что люди бросали в них. Пахотная земля! Нелегким трудом коммуна добывала ее, но Бастрыков знал, что эта земля принесет благодатные плоды. Коммуна не только будет сыта сама, она вдоволь накормит хлебом остяков всего Васюгана. Отпадет необходимость завозить сюда хлеб за многие сотни изнурительных верст. К богатствам края коммуна прибавит еще одно – хлеб, самое главное, самое бесценное сокровище человека.
   «Ах, как работают! Как работают!» – отвлекаясь на минуту от дум о Лукерье, мысленно воскликнул Бастрыков, видя, с каким прилежанием заняты своим делом коммунары. Он любил общий труд, пламенно верил в идею коллективной жизни и сейчас, сам того не замечая, заговорил вслух, будто с ним рядом шел кто-то другой.
   – Вот попробуй подыми эту землю в одиночку! На первой же десятине живот надорвешь, за десять лет столько не сделаешь, сколько мы за месяц своротили!
   Бастрыков подошел вплотную к коммунарам. Никто не удивился его возвращению, не прервал работы. Тогда он поднял руку, громко сказал:
   – Соберитесь-ка, братаны, ко мне!
   Его услышали не все, но те, которые услышали, передали из уст в уста дальше, и по всей поляне прокатилось: