– А ты язва, скажу тебе! Да, может быть, я завтра же махну в отряд и ты будешь проситься в попутчики, тогда как, а? – не сдержался Иван.
   – Фи! Так я этому и поверила! Иди лучше к Вадиму Николаевичу, у него, наверное, насчет тебя есть свои соображения.

4

   В этом, конечно, Вакулов не сомневался. Он догадывался, с какой целью его вызывает главный геолог. Анихимов наверняка предложит ему какую-нибудь работу здесь, на центральной базе. Иван не сомневался и в том, что пока он шел из конторы к себе в камералку, начальник отдела кадров успел переговорить по телефону с главным геологом, так сказать, проинформировал его о состоявшейся беседе, в которой обе заинтересованные стороны не пришли к общему согласию…
   «Но я ни на какую иную работу не соглашусь, ни за какие шиши не останусь на базе, – решил Иван, твердо решил сам для себя, и эта решимость придала ему внутренние силы. – Только в поле! А если такой возможности нет, – а это происходит, извините, не по моей вине, а, простите, по вашей, – то извольте, могу написать и заявление. Свет не сошелся клином на этой экспедиции. Есть и другие!» И в то же время ему было до обиды жаль уезжать отсюда, из Мяочана. Тут и новые друзья появились и, главное, та самая, обнаруженная им, его перспективная на руду зона, которую назвали Озерной. И она стала для него близкой и дорогой, частицей самого себя.
   Внутренне настороженным, колючим, словно ежик, шагнул Иван в кабинет Анихимова.
   – Вы меня вызывали?
   Вадим Николаевич, как и предполагал Иван, встретил его весьма приветливо. Поздоровался за руку. Предложил сесть. И это подчеркнутое внимание и приветливость лишь утвердили его предположение.
   – Спасибо, – выдавил из себя Вакулов как можно спокойнее и сухо.
   Усаживаясь на стул, у него мелькнула догадка: «А не на нем ли минуту назад сидел Казаковский?» И, уже сидя, бросил взгляд на главного геолога. Вадим Николаевич располагался спиной к окну, но в узком и тесном кабинете было достаточно света, чтобы разглядеть его лицо. Оно, к удивлению Ивана, ничего иного, кроме доброжелательства, не выражало. Никаких внешних следов недавнего серьезного разговора с начальником экспедиции, разговора, похожего на принципиальный спор. «А я бы так не смог, – подумал Вакулов, – наверняка хоть чем-нибудь, а выдал бы себя, свое внутреннее состояние. Тем более, что передо мной ему держаться-то и незачем. Я ж его подчиненный, да и только!» И еще подумал о том, что у главного геолога завидное самообладание. И уже одним этим он снова вырос в глазах Вакулова. И он тут же мысленно приказал сам себе: не попадаться ни на какую удочку, не клевать ни на какую приманку! Держись, Ваня, как решил!
   Скользнув взглядом по письменному столу, заваленному бумагами, папками, остановился взглядом на письменном приборе, вернее, на ручке. Да и не ручке вовсе, а карандаше, к которому тонюсенькой проволочкой было привязано перо «рондо», перо, которое Иван терпеть не мог. Это перо оставляло нажим там, где следовало выводить в буквах тонкую линию, и тонкую в тех местах, где положено быть жирной. И еще в эти мгновения невольно вспомнил свою мать, учительницу, которая прививала ему любовь к чистописанию, к красивому классическому почерку, не раз говорила, что перо «рондо» специально создано для тех, кто неряшлив в чистописании, чтобы скрывать эту самую неряшливость.
   Но о Вадиме Николаевиче так не скажешь, так и подумать трудно. Не такой вовсе он человек. Так почему же тогда он полюбил именно это самое «рондо»? И еще подумал о том, что неужели ему сейчас придется царапать бумагу этим пером, выводя строчки заявления «по собственному желанию»? И машинально пощупал внутренний карман пиджака. Убедившись, что его наливная ручка на месте, Иван облегченно вздохнул, как солдат, проверивший свое оружие и готовый к бою.
   – Слушаю вас, Вадим Николаевич!
   – У меня для вас есть приятная новость, – начал Вадим Николаевич и тут же спросил: – Вы курите?
   – Так, балуюсь иногда, – машинально ответил Вакулов, мысленно пытаясь догадаться, какую именно новость хочет ему сообщить Анихимов. Скорее всего, у него появилась какая-нибудь свободная должность, вот он и попытается ее подать как «приятную новость». Подумав так, Вакулов остался доволен собой, своей догадливостью.
   – Угощайтесь, – главный геолог пододвинул к Вакулову начатую пачку «Беломора» и спичечный коробок. – Хотя мне, как старшему, следовало бы сказать вам, что курение – это сплошной вред для организма и что от него никакой пользы нет.
   – И что грамм никотина убивает лошадь, – в тон ему, с улыбкой, добавил Вакулов, вынимая из коробки папиросу. – И что эта зараза пришла к нам со стороны проклятого империалистического Запада.
   – А вы не утрируйте, молодой человек, ибо все это истинная правда. И про лошадь и про Запад.
   – Как аксиома, которая не требует доказательств, – продолжал в том же духе Вакулов, разминая в пальцах папиросу.
   – Знаете, я интересовался в свое время историей табака. Он действительно попал в Европу с Запада, а точнее, из Америки. Привезли в Европу, вместе с награбленным золотом и серебром, еще и табак. Сначала его нюхали. Пошла такая мода. Табак растирали в порошок, и любители острых ощущений вставляли его по щепотке в ноздрю. Слезились, чихали, но терпели. Для тертого табака мастерили замысловатые табакерки. Даже пословица появилась про сладкую счастливую жизнь: у него кругом шестнадцать и нос в табаке. Небось не раз слышали и читали про этот самый нос, который в табаке? Привозной табак стоил дорого, и потому не каждый мог его иметь. А потом моряки, подражая американским индейцам, стали курить трубки, набитые табаком. Только индейцы курили табак в особых случаях, когда проводили важный совет или заключали между племенами мир и, в знак доверия друг к другу, пускали по кругу трубку с табаком. Оттуда и название пошло: трубка мира. А в Европе дымили просто так, из щегольства, поскольку курить стало модным. Тем более что табак был редкостью и стоил дорого. Но потом, как часто бывало в таких случаях, в табачное дело включились хваткие люди, почуявшие в табачном дыму скрытые возможности обогатиться, увидели огромные прибыли. Так появились папиросы. Сначала их делали вручную, потом подвели промышленную основу, наладили массовый выпуск. Конечно, и государственные власти не остались в стороне. Когда запахло крупными прибылями, они воспользовались модой, стали ее поощрять, прибрав к своим рукам и производство и торговлю.
   А когда вмешивается государство и орудует промышленность, то простому смертному трудно сопротивляться. Так было с алкоголем, с производством водки, так и с табаком. И этот наркотический вид одурманивания охватил целые народы. Вот в кратких словах и вся история табака.
   – А я-то думал, что курение – это наше, чисто русское. Я имею в виду махорку, самосад, – признался Вакулов, продолжая разминать папиросу.
   – В России закурили при Петре Первом, он сам любил смаковать трубку с иностранными моряками. Возможно, он пристрастился к курению во время заграничных поездок, когда обучался в Голландии кораблестроению. Заморский табак стоил дорого, поэтому и научились выращивать свой, отечественный. Так появилась у нас махорка, самосад. И народ стал курить, отравляя сам себя.
   – Ну, если это такая страшная отрава, то я, честно говоря, не знаю, как быть: курить или не курить, – признался Вакулов, продолжая держать в пальцах папиросу, не решаясь поднести ее к губам и не отваживаясь положить ее обратно в коробок.
   – Нет, нет, курите. Я это между прочим рассказал, – Вадим Николаевич погасил папиросу в пепельнице и повторил: – У меня для вас есть приятная новость.
   С этими словами он протянул Вакулову телеграмму. Иван пробежал глазами текст. Ничего не понял. Снова перечитал, но уже вслух.
   – «Запой кончился ежели нужон шлите монету для проезду Филимон».
   И недоуменно посмотрел на Анихимова, ждя разъяснения. Лишь смутно догадываясь, что неизвестный ему Филимон, возможно, хорошо знаком главному геологу. Но к нему, к Вакулову, он никакого отношения не имел.
   – Это промывальщик, – сказал Вадим Николаевич.
   – Промывальщик? – не поверив, переспросил Вакулов.
   – Да. Классный промывальщик! Так что можете ставить Богу свечку, молиться аллаху или какому иному идолу, но вам, скажу по совести, здорово повезло. Филимон последние годы работал по золоту, мыл золотишко в артели старателей у некоего удачливого Семена Хлыбина, по прозвищу Сенька Хлыст. Да, видимо, у них там в артели что-то произошло. Ушел он. Зимой о нем запрашивала милиция, я дал положительную характеристику. Судя по телеграмме, он все же наконец выполнил свою голубую мечту и добрался до подмосковного поселка Голицыно, где у него давно живет единственная сестра. Сколько лет он к ней отправлялся после окончания полевого сезона с карманами, полными денег, но каждый раз дальше Иркутска ему не удавалось добраться. Начинался бесшабашный загул, и где-то в середине зимы Филимон, обрюзгший, оборванный, зайцем приезжал в Хабаровск, робко приходил в управление, и его обычно устраивали до весны истопником в детский сад, где сердобольные воспитательницы и нянечки подкармливали его.
   Вакулов радостно вскочил со стула. Конечно, он не ожидал услышать такой приятной вести. Судьба оказалась к нему милостивой. Капризная фортуна, сделав оборот на все сто восемьдесят градусов, снова повернулась к нему улыбчивым лицом! А когда улыбается фортуна, то и жизнь кажется озаренной счастливым сиянием.
   – А деньги на проезд? Если надо, то я могу из своей зарплаты, – засуетился, взволнованный новостью, Вакулов.
   – Деньги выслали, чтоб летел самолетом. Так что в ближайшие дни ждем Филимона здесь, в Солнечном, – сказал Вадим Николаевич, понимая состояние молодого геолога. – Можете завтра отправляться в свой отряд, повезете им злополучные карты и приказ с выговором за халатность. И лошадь еще одну выделили дополнительно. Вы ездили когда-нибудь верхом? – улыбнулся тепло. – Не отвечайте, по глазам вижу, что не кавалерист. Но ничего, научитесь. Нагрузите, вернее, навьючите лошадь поклажей и поведете под уздцы для первого раза. А там получится, овладеете искусством верховой езды. Не такое мудреное это дело. И заодно захватите вашу сотрудницу, которая за картами вернулась, – и дружески протянул руку. – Желаю успеха в поле!
   Вакулов с радостью пожал руку старшего товарища и руководителя.
   – Да, чуть не забыл, – Вадим Николаевич открыл ящик стола и достал красочный журнал, на обложке которого крупными буквами выведено «Мурзилка». – Передай Борису Васильевичу. Только получили, свежий номер.
   – Обязательно передам! – ответил Иван, беря журнал.

Глава пятая

1

   Дед Мокей, суровый и хмурый «деда», ласково щурился, самодовольно кряхтел и всячески выказывал свою радость по такому «сурьезному» праздничному событию – возвращение внука Терентия с действительной военной службы. Перво-наперво повелел своей старухе готовить и собирать на стол «усе лучшее», звать гостей и родню, а сам повел внука в баню, похвастаться ею и заодно попариться, «с пути-дороги каженному человеку погреть унутренности надо, а солдату тем более помывка положена».
   Терентий был приятно удивлен – на старом месте стоял новый сруб. Дед Мокей сам построил баню, срубил из круглых, загодя припасенных лесин, накрыл тесом и, располагая немудреным набором плотницких инструментов – топором да пилой, – настелил полы из крепких плах, соорудил полок, кадку с холодной водой. Но гордостью дела была печь, сложенная из привезенных обожженных красных кирпичей. Дед Мокей вмазал в кирпичи чугунный трехведерный котел, а в чело печки – гладкие голыши-каменья. Для своей, как он ласково называл, «банюшки» он выбирал камни особые, без примеси, «чтобы чистый и пользительный дух шел от них».
   Дед ходил по бане в облаке пара, чуть не задевая головой о притолоку, крупный, слегка сутулый, длиннорукий, как и все в роду Чухониных, с клокастой бородой и, несмотря на свои немалые годы, был еще крепок телом, кряжистый, осанистый и мог потягаться силенкой со многими мужиками гораздо моложе его. Он жмурил глаза сладостно, ощеривался, что-то прикидывал в уме, черпал из кадки ковшиком, потом доставал с длинной полки возле окна бутылки с настоями, плескал в ковшик, составляя ему одному известную комбинацию из таежного разнотравья, коры, кореньев, сока багульника и хвои.
   – Счас, унучек, духовитым парком дыхнем…
   И, нагнувшись, коротко плескал из ковшика на раскаленные камни-голыши, и оттуда, из зева, с шумом вырывался духовитый горячий пар, мигом заволакивая все вокруг.
   – Дык как? – радостно кряхтел дед. – Ничаво?
   Терентий понимал, как много стояло за таким простым вопросом: дед как бы спрашивал, мол, как ты там, не отвык от нашенских обычаев, от таежной жизни, от настоящей бани, и потому, терпя обжигающий пар, весело отвечал:
   – Ничаво! Можна еще!
   – Ташкент? – спрашивал дед, и под этим названием невиданного им далекого азиатского города он подразумевал самую банную «пеклоту».
   – Давай Ташкент! – соглашался Терентий.
   Дед Мокей снова комбинировал настойки, плескал из ковшика на камни, и оттуда, как из пушечного жерла, вырывался обжигающий и сладко дурманящий душистый пар. Дед самодовольно кряхтел, разминая заскорузлыми ладонями свою грудь, плечи. Движения его замедленные, он наслаждался живым теплом, блаженствовал.
   – Теперя и веничком самый раз!
   Дед приблизился к котлу, окунул в кипяток оба березовых веника, встряхнул попеременно каждым, пробуя, ладно ли распарились, потом один протянул внуку:
   – Держи-ка, унучек!
   Терентию хорошо и приятно. На службе тоже мылись в бане, ходили поротно, ныряли в парильную комнату, наполненную обжигающе горячим паром, яростно натирали мочалками друг дружке спины, бока, толкались возле крана, толпились под рожками душа. Шумно и весело было, что говорить. Но блаженства такого никогда не испытывал, как дома в своей бане. Дома, ясно, всегда лучше.
   – Теперя ты меня!
   Дед расположился на полкé, расслабился, склонил голову, и край бороды прилип к мокрому дереву, а он все просил:
   – Давай! Давай ишшо!
   У Терентия устали руки, но он продолжал хлестать по спине, по бокам, сам весь мокрый от пота, задыхаясь приятным горячим воздухом. Умаявшись, бросил поредевший веник.
   – Фу! Кончилися силы!..
   Дед, отдуваясь и фыркая, поднялся, плеснул себе в лицо из ковшика холодной воды, обтерся ладонью и зычно так, по-молодецки, повелел:
   – А ну-ко ты, паря, полезай-ко теперя на полок!
   Дед хлестал основательно, и Терентий долго не смог вытерпеть. Отвык. Не выдержав «трепки» и жгучести душистого воздуха, он соскользнул вниз, задыхаясь, выскочил в предбанник и, оставляя на полу мокрые следы, подбежал к двери. Распахнул ее настежь и стал смешно глотать полным ртом свежий воздух – такой приятный, как студеная ключевая вода. Через пару минут Терентий, обессиленный и умиротворенный, плюхнулся на скамью.
   – Усе, деда… Кажись, хватит!..
   – Не-не!.. Теперя самое время пришло, – сказал дед, доставая с полки бутылку темного зеленого стекла и открывая пробку. – Давай, унучек, промну малость… И жилки и косточки твои. По первой пихтовым маслом. Пихта она, знашь, пользительна для нашего существа. Пихта силу дает и крепость. А потом барсучьим салом, чтоб хворь не брала и здоровьем крепчал ты…
   Снова вернулись в парилку. Терентий расположился на лавке, отдался на произвол дедовским пальцам и ладоням. Руки у деда Мокея цепкие и хваткие, мяли-проминали каждую жилку, каждую косточку, поглаживали да похлопывали, втирая терпкое пихтовое масло, и сладостная приятность теплом растекалась по всему телу.
   – Ить три года, почитай, не видилися… А ты, унучек, ничаво. Покрепчал! В полную силу вошел… Повернися-ко на бочок! Так-так, мясо наросло и жилы укрепилися… Грудь разотру ишо… На пользу служба пошла, на пользу…
   Терентий блаженно улыбался. Дед трудился без устали. Под его руками тело становилось легким, невесомым. После жесткого пихтового масла барсучий жир казался мягким и ласково-нежным. Ладони деда шелковисто скользили по спине, по пояснице, от них распространялось какое-то сладкое, убаюкивающее тепло, такое родное и долгожданное, словно через дедовские руки вливалась, входила какая-то успокаивающая сила, нужная для будущей жизни.
   – В полную силу мужницкую ты, унучек, вошел… Девку тебе надо, девку… Терпеть не моги, ни в коем разе нельзя… Супротив естества не ходи, – у деда голос звучал ласково, убаюкивающе, слова выходили округлые, как шарики, катились один за другим. – На службе оно можно было и терпеть, а теперя лишь во вред пойдет. Сила мужицкая от близости с бабой крепчает, а без нее чахнет и в землю уходит… Выбирай себе девку и с нею любись.
   – Дык я что? Дык я против, что ль? – Терентий смущенно улыбнулся, видя перед собой мысленным взором Наталку-Полтавку, вспоминая, как она дышала ему в лицо.
   Совсем даже не против…
   – Самый что ни есть возраст тебе сейчас, Тимоха. Самый твой что ни есть час настал, – дед Мокей обливал теплой водой из деревянной шайки, хлопал ладонью по спине, наклонился и тихо, словно кто-то мог подслушать, сказал: – Ить есть на примете у меня…
   – Кто ж примечен-то? – полюбопытствовал Терентий, откладывая в сторону исхлестанный березовый веник с редкими оставшимися листиками и садясь на лавку.
   – Дык не одна, а целых три… Выбирай – не хочу! В соку девки.
   – Кто ж такие?
   – Из кержацких нашенских семей. Не иноверов каких-нибудь, а людей праведных, – дед Мокей выдержал паузу, поставил шайку на полку, сел рядом с внуком и стал загибать пальцы на руке. – У Дарюриных дочка на выданье, вот тебе раз! У Бардиных тож, ихней Верухе осемнадцатый пошел… Самый раз любиться. Вот тебе два! Бери – выбирай! Жирно жизня ноне пошла. И ишо дочка у дальней родни нашей, у Матовиных.
   – Санька, что ли? – хмыкнул Терентий, припоминая тонкую высокую девчонку, которая приезжала гостить на праздники.
   – Она самая.
   – А что в ней-то? Плоская да тощая.
   – Сколь годов прошло, а? Наросло мясо, в самый сок девка вошла. Што надо! В талии узка, да стройная, а коса своя, не приплетенная, до коленок… Да работящая. Дык што с тобой баить-то, сам увидишь. Ты мойсь, мойсь… Ополаскивайся… Раньше как бывало? Мой батя, отец мово отца ить никак не советовалися, сам выбирал невестку сыну, да и нацеливались свататься. И нас с Парасковьей тож так обвенчали. А ныне по-другому усе! Сами молодые сходятся, сами и расходятся… А дык надоть, чтоб семья крепкой была, чтоб корень дальше в жизню пускали, утверждение на земле своего рода делали! Россия-матушка на крепких домах и ладных семьях держится.
   Дед Мокей говорил с запалом, выплескивая наружу давно накопившиеся думы. Терентий покорно выслушивал его, качал согласно головой, зная взрывчатый характер деда. А что спорить? Правду говорит дед. Терентий и сам давно решил обзаводиться семьей и метил себе в жены Наталку-Полтавку. Лучше ее он никого не видел себе в пару, хотя она и не совсем кержачка, а полукровка. Бабка ее была ссыльной, полячкой, из Варшавы. Против царя выступала. А дед из местных охотников, выкрал ее из-под охраны, да и махнули в тайгу. Так она и прижилась в здешних краях, нарожала ему сынов да дочек.
   Выбрав удобный момент, Терентий как бы промежду прочим спросил и о Наталке-Полтавке.
   – Дык ее нету, – ответил охотно дед. – Она уехала сама ишо прошлым летом.
   – Как уехала? – Терентий резко поднялся и сел, уставившись в мокрое от пота бородатое лицо Мокея.
   – Пароходом, ишо как можна…
   – Каким пароходом? – удивился глупо Терентий, чувствуя, что у него в груди что-то ворочается, обдавая лицо то жаром, то холодом.
   – Обыкновенным, каким пассажиров возят. Ума-разуму набираться поехала, подалася в институт поступать…
   Радость возвращения домой как-то сразу поблекла и померкла, словно надвинулась туча и закрыла солнышко, видно его, но оно уже не греет. Терентий по-быстрому омылся и, машинально отвечая на расспросы деда, пошел в предбанник одеваться. Мысли вертелись. Уехала… Как же так, а? Терентий в предбаннике уселся на прохладной лавке, отодвинув одежку. Солнечные зайчики играли на свежеотесанных плахах стены, высветляя застывшие оранжевые капельки смолы, чем-то похожие на слезки…

2

   В просторном доме Чухониных дым стоял коромыслом. Шумно. Весело. Сытно. Пришли соседи, родня, дружки Терентия. В окна заглядывала детвора, а за их спинами таились девки. Им невтерпеж поглядеть на Терентия.
   Бабка Парасковья, или как ее звали в округе – Чухониха, жена старого охотника и рыболова Мокея Чухонина, на радостях не знала, как угодить и чем угостить внука, возвернувшегося живым и здоровым после службы. Она все подкладывала и подкладывала на стол, обильно уставленный едою, то полный березовый туесок, то чашку со снедью, то ставила сковородку и, глядя на внука, счастливо улыбалась да ласково приговаривала:
   – Закусывай, Терентьюшка, закусывай. Вот сохатинка парнáя, стерлядка вареная… Грибки маринованные, огурчики малосольные… Отведай копченой осетринки, нельмы беломясой. Вот спинка муксуна, ты с детства любил рыбку энту… Ешь-пей, касатик ты наш… А икорку почто не берешь? Неужто на солдатской службе отвык от еды нашей, кержацкой? Икорка свежая, она силы придает, тело крепит…
   – Не, не отвык, бабаня. А соскучился только крепко.
   Терентий Чухонин, сытый, разомлевший, с густым румянцем на скуластом лице то ли после баньки, то ли после выпитого самогона, сдержанно улыбался и послушно брал деревянной самодельной ложкой из зеленой, местами облупленной эмалированной чашки янтарно-красную лоснящуюся, отливающую светлым маслянистым налетом крупнозернистую кетовую икру и подносил ко рту.
   – В городе как? – рассуждал он. – Всё там есть.
   – Всё, говоришь? – дед Мокей из пузатого лафетника разливал по рюмкам самогон, закрашенный брусничным соком.
   – Всё тама есть, – повторял Терентий. – И рыба разная, и мясо. Икра тож. Только в магазинах вразвес, за деньгу. А у солдат, хотя и у танкистов, какие рубли? Видимость одна.
   – Служба, она и есть служба, – многозначительно произнес Мокей и поднял свою рюмку. – Ешо по одной, с возвращением, значитца! С прибытием!
   Мокей выпил, крякнул, вытер седые усы и, смачно захрустев огурцом, в который раз оглядел рослого и ладного внука. Как есть вылитый отец! И статью, и обличьем… Как две капли, не отличишь. Плечистый, крепкотелый, с длинными узловатыми руками. И улыбка та же, открытая… И глаза. Спокойные, ясные, с зеленым таежным накрапом, как говаривал покойный прадед, «лесные глаза». Все в нем родное, чухонинское.
   И на миг показалось Мокею, что не внук перед ним, а сын Феодосий, и как-то больно захолонуло сердце. Сразу припомнилось, как на третий год войны Феодосий приезжал на побывку. После госпиталя. В такой же гимнастерке с погонами. Тогда первый раз они видели новую форму и погоны. Феодосии заявился с боевыми медалями и Красным орденом. Мокей почему-то припомнил, как посуровел покойный дед Вукол, ткнул пальцем на орден Красной Звезды, задумчиво пожевав бороду, спросил: «Как же ты, Феодосий, отличия эти принимал, а? Ведь не от Бога, от безбожной власти дадены». Притихли кержаки тогда, меж собой переглянулись. А Феодосий улыбнулся, ну вот так, как сейчас улыбается Терентий, да и ответил деду Вуколу: «За защиту отечества награждения дадены. А чтобы понять, Вукол Анисимович, надобно, глядя смерти в глаза, пройти от Сталинграда до Киева, от Волги-матушки до Днепра-батюшки». И смолчал тогда дед Вукол, ни слова не возразил, и молчанием своим как бы утвердил правильность слов солдата-фронтовика.
   Всего одну неделю сын погостил. Всю неделю радость была в доме. Зима тогда выдалась ядреная, снег метровыми шапками навис на избах и банях. Всем селом провожали Феодосия. А он шел по улице, ведя сына за руку. Рядом шла враз погрустневшая Настасья с глазами, полными слез. А Феодосий улыбался, разрумянился от мороза и спирту, говорил, что дойдет до самого Берлина и возвернется домой с полной победой. Слова его оказались верными, наши дошли-таки до самого Берлина. А он остался навсегда в далекой крымской стороне, у города – надо же! – тож Феодосии. Похоронка пришла с большим запозданием, потом, после всенародного праздника Победы, когда война кончилась, и он, Мокей, облегченно вздыхал: хоть старшой-то уцелел! В канун того победного года в дальнее таежное село одно за другой пришли послания с черной каймой на Федора и младшего Анисима… Оба были холостые, не успели обзавестись семьями.
   Жестоко прошлось военное лихолетье по двору Мокея Чухонина, лишило наследников и помощников, подрубило три главных корня у славной кержацкой семьи, оставило для продолжения рода лишь малолетнего внука Тимоху… Опустела враз просторная изба Чухонина, где каждая вещица, каждое бревно в срубе хранят тепло и следы крепких ладоней троих его сыновей. А через два лета после войны схоронили и жену Феодосия, сломалось у нее что-то там внутри от горя и страдания, зачахла она на глазах, истаяла, как свеча восковая. Как ни старалась бабка Прасковья выходить невестку, кореньями да травами отпаивала, парила в баньке, мыла «наговорной водой», терла медвежьим мылом, приправленным соком багульника, ан ничего не помогло. Видать, крепкой силы любовью связаны были души Феодосия и Настасьи, не могла она совладеть с собою, онемело ее сердце до бесчувствия, захлебнулось в бесконечной печали. И остался на руках деда Мокея и бабки Прасковьи малолетний внук, последний и единственный отросток когда-то шумной и многолюдной семьи. Старый Мокей много встречал на своем нелегком веку горя, трудных поворотов судьбы, однако такого даже в самом тяжком сне не видывал.