- Это не может быть препятствием, - заметил Голохвастов.
   - Покорнейше вас благодарю за разрешение сомнения, - ответил колкий старик, откланиваясь.
   Когда я возвратился из второй ссылки, положение Голохвастова в университете было не прежнее. На место князя Сергий Михайловича поступил граф Сергей Григорьевич Строганов. Понятия Строгонова, сбивчивые и неясные, были все же несравненно образованнее. Он хотел поднять университет в глазах государя, отстаивал- его права, защищал студентов от полицейских набегов и был (179) либерален, насколько можно быть либеральным, нося на плечах генерал-адъютантский "наш" с палочкой внутри и будучи смиренным обладателем строгановского майората. В этих случаях не надо забывать la difficulte vaincue119
   - Какая страшная повесть Гоголева "Шинель", - сказал раз Строгонов Е. К<оршу>, - ведь это привидение на мосту тащит просто с каждого из нас шинель с плеч. Поставьте себя в мое положение и взгляните на эту повесть.
   - Мне о-очень т-трудно, - отвечал К(орш), - я не привык рассматривать предметы с точки зрения человека, имеющего тридцать тысяч душ.
   Действительно, с такими двумя бельмами, как майорат и "наш" с палочкой, трудно ясно смотреть на божий свет, и граф Строгонов иногда заступал постромку, делался чисто-начисто генерал-адъютантом, то есть взбалмошно-грубым, особенно когда у него разыгрывался его желчный почечуй, но генеральской выдержки у него недоставало, и в этом снова выражалась добрая сторона его натуры. Для объяснения того, что я хочу сказать, приведу один пример.
   Раз кончивший курс казенный студент, очень хорошо занимавшийся и определенный потом в какую-то губернскую гимназию старшим учителем, услышав, что в одной из московских гимназий открылась по его части ваканция младшего учителя, пришел просить у графа перемещения. Цель молодого человека состояла в том, чтобы продолжать заниматься своим делом, на что он не имел средств в губернском городе. По несчастию, Строгонов вышел из кабинета желтый, как церковная свечка.
   - Какое вы имеете право на это место? - спросил он, глядя по сторонам и подергивая усы.
   - Я потому прошу, граф, этого места, что именно теперь открылась ваканция.
   - Да и еще одна открывается, - перебил граф, - ваканция нашего посла в Константинополе. Не хотите ли ее?
   - Я не знал, что она зависит от вашего сиятельства, - ответил молодой человек, - я приму место посла с искренней благодарностию. (180)
   Граф стал еще желтее, однако учтиво просил его в кабинет.
   У меня лично с ним бывали прекурьезные сношения; самое первое свидание наше не лишено того родного колорита, по которому сразу узнается русская школа.
   Вечером как-то, во Владимире, сижу я дома за своею Лыбедью; вдруг является ко мне учитель гимназии, немец, доктор Иенского университета, по прозванию Делич, в мундире. Доктор Делич объявил мне, что утром приехал из Москвы попечитель университета, граф Строганов, и прислал его пригласить меня завтра в десять часов утра к себе.
   - Не может быть; я его совсем не знаю, и вы, верно, перемешали.
   - Это не фозмошно. Der Herr Graf geruhten aufs freundlichste sich bei mir zu beurkunden fiber Ihre Lage hier120. Увы, едете?
   Русский человек, я поборолся еще с Деличем, убедился еще больше, что ездить совсем не нужно, и поехал на другой день.
   Альфиери, как человек не русский, поступил иначе, когда французский маршал, занявший Флоренцию, пригласил его, незнакомого, к себе на вечер. Он ему написал, что если это просто частное приглашение, то он за него весьма благодарит, но просит его извинить, потому что он никогда не ездит к незнакомым. Если же это приказ, то, зная военное положение города, он непременно в восемь часов вечера отдастся в плен (se constituera pri-sonnier).
   Строгонов звал меня как редкость, принадлежавшую прежде к университету, как блудного кандидата. Ему просто хотелось меня видеть и, сверх того, хотелось, такова слабость души человеческой, даже под толстым аксельбантом, похвастать передо мной своими улучшениями по университету.
   Он меня принял очень хорошо. Наговорил мне кучу комплиментов и скорым шагом дошел до чего хотел.
   - Жаль, что вам нельзя побывать в Москве, вы не узнаете теперь университет; от здания и аудитории до (181) профессоров и объема преподавания - все изменилось, -j и пошел, и пошел.
   Я очень скромно заметил, чтоб показать, что я внимательно слушаю и не пошлый дурак, что, вероятно, преподавание оттого так изменилось, что много новых профессоров возвратилось из чужих краев.
   - Без всякого сомнения, - отвечал граф, - но, сверх того, дух управления, единство, знаете, моральное единство...
   Впрочем, отдадим ему справедливость, он своим "моральным единством" больше сделал пользы университету, чем Земляника своей больнице "честностию и порядком". Университет очень много обязан ему... но все же нельзя не улыбнуться при мысли, что он хвастался этим . перед человеком, сосланным под надзор за политические проступки. Ведь это стоит того, что человек, сосланный за политические проступки, без всякой необходимости поехал по зову генерал-адъютанта. О, Русь!.. Что же тут удивительного, что иностранцы ничего не понимают, глядя на нас!
   .Второй раз я видел его в Петербурге, именно в то время, когда меня ссылали в Новгород. Сергей Григорьевич жил у брата своего, министра внутренних дел, Я входил в залу в то самое время, как Строганов выходил. Он был в белых штанах и во всех своих регалиях, лента через плечо; он ехал во .дворец. Увидя меня, он остановился и, отведя меня в сторону, стал расспрашивать о моем деле. Он и его брат были возмущены безобразием моей ссылки.
   Это было во время болезни моей жены, несколько дней после рождения малютки, который умер. Должно . быть, в моих глазах, словах было видно большое негодование или раздражение, потому что Строгонов вдруг стал меня уговаривать, чтобы я переносил испытания с христианской кротостью.
   - Поверьте, - говорил он, - каждому на свой пай достается нести крест.
   "Даже и очень много иногда", - подумал я, глядя на всевозможные кресты и крестики, застилавшие его грудь, и не мог удержаться, чтоб не улыбнуться.
   Он догадался и покраснел. (182)
   - Вы, верно, думаете, - сказал он, - хорошо, мол, ему проповедовать. Поверьте, что tout est compense121, - по крайней мере так думает Азаис.
   Сверх проповеди, он и Жуковский действительно хлопотали обо мне, но челюсти бульдога, вцепившегося в меня, не легко было разнять.
   Поселившись в 1842 году в Москве, я стал иногда бывать у Строгонова. Он ко мне благоволил, но иногда будировал. Мне очень нравились эти приливы и отливы. Когда он бывал в либеральном направлении, он говорил о книгах и журналах, восхвалял университет и все сравнивал его с тем жалким положением, в котором он был в мое время. Но когда он был в консервативном направлении, тогда упрекал, что я не служу и что у меня нет религии, бранил мои статьи, говоря, что я развращаю студентов, бранил молодых профессоров, толковал, что они его больше и больше ставят в необходимость изменить присяге или закрыть их кафедры.
   - Я знаю, какой крик поднимется от этого, вы первый будете меня называть вандалом.
   Я склонил голову в знак подтверждения и прибавил:
   - Вы этого никогда не сделаете, и потешу я вас могу искренно поблагодарить за хорошее мнение обо мне.
   - Непременно сделаю, - ворчал Строгонов, потягивая ус и желтея, - вы увидите.
   Мы все знали, что он ничего подобного не предпримет, за это можно было позволить ему периодически постращать, особенно взяв в расчет его майорат, его чин и почечуй.
   Раз как-то он до того зарапортовался, говоривши со мной, что, браня все революционное, рассказал мне, как 14 декабря Т. ушел с площади, расстроенный прибежал в дом к его отцу и, не зная, что делать, подошел к окну и стал барабанить по стеклу; так прошло некоторое время. Француженка, бывшая гувернанткой в их доме, не выдержала и громко сказала ему: "Постыдитесь, тут ли ваше место, когда кровь ваших друзей льется на площади, так-то вы понимаете ваш долг?" Он схватил шляпу и пошел - куда вы думаете? - спрятаться к австрийскому послу. (183)
   - Конечно, ему следовало бы идти в полицию и донести, - сказал я.
   - Как? - спросил удивленный Строгонов и почти попятился от меня.
   - Или вы считаете, как француженка, - сказал я, не удерживая больше смеха, - что его обязанность была идти на площадь и стрелять в Николая?
   - Видите, - заметил Строгонов, поднимая плечи и нехотя посматривая на дверь, - какой у вас несчастный pli122 ума, я только говорю, что вот эти люди... когда нет истинных, моральных, основанных на вере принципов, когда они сходят с прямого пути... все путается. Вы с летами все это увидите.
   До этих лет я еще не дожил, но эту сторону ненаходчивости у Строгонова, над которой часто зло подсмеивался Чаадаев, я, совсем напротив, ставлю ему в большое достоинство.
   Говорят, что во время совершенного помрачения духа нашего невского Саула, после февральской революции, увлекся и Строгонов. Он будто бы настоял в новом ценсурном совете на воспрещении пропускать что бы то ни было из писанного мною. Я это принимаю за действительный знак его хорошего расположения ко мне; услышав это, я принялся за русскую типографию. Но Саул шел дальше. Вскоре реакция обошла и перешла нашего графа, он не хотел быть палачом университета и вышел из попечителей. Но это еще не все. Через два-три месяца после Строгонова вышел в отставку и Голохвастов, устрашенный рядом безумных мер, которые ему предписывались из Петербурга.
   Так окончилась публичная карьера Дмитрия Павловича, и он, как настоящий москвич, сложив с себя бремя государственных дел, расположился важно отдохнуть, занимаясь сельским хозяйством и Окруженный семьей, рысаками и хорошо переплетенными книгами.
   Во внутренней жизни его в продолжение его кураторства все шло благополучно, то есть в свое время являлись на свет дети, в свое время у них резались зубы. Имение было ограждено законными наследниками. Сверх того, (184) еще одно лицо обрадовало и согрело последние десять лет его жизни. Я говорю о приобретении Бычка, первого рысака по бегу, красоте, мышцам и копытам не только Москвы, но и всей России. Бычок представлял поэтическую сторону серьезного существования Дмитрия Павловича. У него в кабинете висели несколько портретов Бычка, писанных масляными красками и акварелью. Как представляют Наполеона - то худым консулом с длинными и мокрыми волосами, то жирным императором с клочком волос на лбу, сидящим верхом на стуле с коротенькими ножками, то императором, отрешенным от дел, стоящим, заложив руки за спину, "а скале середь плещущего океана, - так и Бычок был представлен в разных моментах своей блестящей жизни: в стойле, где он провел свою юность, в поле свободный, с небольшой уздечкой, наконец, заложенный едва видимой, невесомой упряжью в крошечную коробочку на полозьях, и возле него кучер в бархатной шапке, в синем кафтане, с бородой, так правильно расчесанной, как у ассирийских царей-быков, - тот самый кучер, который выиграл на нем не знаю сколько кубков Сазиковой работы, стоявших под стеклом в зале.
   Казалось бы, отделавшись от скучных забот по университету, с огромным именьем и огромным доходом, с двумя звездами и четырьмя детьми, тут-то бы и жить да поживать. Судьба решила иначе; вскоре после своей отставки Дмитрий Павлович, здоровый, сильный мужчина, лет пятидесяти с чем-то, занемог, хуже да хуже, сделалась горловая чахотка, и он умер после тяжелой и мучительной болезни в 1849 году.
   И вот, я поневоле останавливаюсь в раздумье перед этими двумя могилами, и ряд странных вопросов, о которых я упомянул, снова представляется уму.
   Смерть приравняла двух непохожих братьев. Кто же из них лучше воспользовался своим промежутком между двумя немыми и безответными пропастями? Один истратил и себя и свое достояние, но имел свой медовый месяц из лучших липовых сот. Положим, что он и был человек бесполезный, но вреда намеренного никому не делал. Он оставил детей в бедности - плохо; но они все-таки получили воспитание и должны были получить кой-что от дяди. А сколько тружеников, работавших всю жизнь, с горькой слезой закрывают глаза, глядя на детей, кото(185)рым они не могли дать ни воспитания, ни куска хлеба? Т. Карлейль, утешая людей, слишком умилявшихся над судьбой несчастного сына Людовика XVI, сказал им: "Это правда, он был воспитан сапожником, то есть получил то дурное воспитание, которое получали и теперь получают миллионы детей бедных (Поселяя и работников".
   Другой брат совсем не жил, он служил жизнь, так, как священники служат обедню, то есть с чрезвычайной важностью совершал какой-то привычный ритуал, более торжественный, чем полезный. Обдумать, зачем он его исполнял, ему было так же некогда, как его брату. Если из жизни Дмитрия Павловича исключить два-три случая - Бычка, скачки и кубки да два-три входа и выхода, например, когда он взошел в университет с сознанием, что он - начальник его, когда он вышел первый раз из своей комнаты в звезде, когда он представлялся е. и. величеству, когда водил по аудиториям е. и. высочество, - останется одна проза, одно деловое, натянутое, официальное утро. Спору нет, мысль о важности его участия в делах административных доставляла ему удовольствие; этикет своего рода поэзия, своего рода артистическая гимнастика, как парады и танцы; но ведь какая бедная поэзия в сравнении с пышными пирами, в которых провел свою жизнь" его брат, тайком обвенчавшийся на хорошенькой барышне с упоительными глазками.
   И в дополнение, Дмитрий Павлович своей правильной жизнью, своим образцовым поведением в нравственном, служебном и гигиеническом отношениях даже не дошел ни до здоровья, ни до долголетия и умер так же неожиданно, как его брат, но только с гораздо большими мучениями123.
   Ну, и all right!124. (186)
   ГЛАВА ХХХII
   Последняя поездка в Соколова. - Теоретический разрыв. - Натянутое положение. - Dahin! Dahin!
   После примирения с Белинским в 1840 году наша небольшая кучка друзей шла вперед без значительного разномыслия; были оттенки, личные взгляды, но главное и общее шло из тех же начал. Могло ли оно так продолжаться навсегда - я не думаю. Мы должны были дойти до тех пределов, до тех оград, за которые одни пройдут, а другие зацепятся.
   Года через три-четыре я с глубокой горестью стал замечать, что, идучи из одних и тех же начал, мы приходили к разным выводам, - и это не потому, чтоб мы их розно понимали, а потому, что они не всем нравились.
   Сначала эти споры шли полушутя. Мы смеялись, например, над малороссийским упрямством Р<едкина>, старавшегося вывести логическое построение личного духа. При этом я вспоминаю одну из последних шуток милого, доброго Крюкова. Он уже был очень болен, мы сидели с Р<едкиным> у его кровати. День был ненастный, вдруг блеснула молния и вслед за ней рассыпался сильный удар грома. Р<едкин> подошел к окну и опустил стору.
   - Что же, от этого будет лучше? - спросил я его.
   - Как же, - ответил за него Крюков, - Р<едкин> верит in die Personlichkeit des absoluten Geistes125 и потому завешивает окно, чтоб ему не было видно, куда целить, если вздумает в него пустить стрелу.
   Но можно было догадаться, что на шутках такое существенное различие в воззрениях долго не остановится.
   На одном листе записной книжки того времени, с видимой arriere pensee126, помечена следующая сентенция: "Личные отношения много вредят прямоте мнений. Уважая прекрасные качества лиц, мы жертвуем для них резкостью мнений. Много надобно сил, чтобы плакать и все-таки уметь подписать приговор Камилла Демулена",
   В этой зависти к силе Робеспьера уже дремали зачатки злых споров 1846 года. (187)
   Вопросы, до которых мы коснулись, не были случайны; их, как суженого, нельзя было на коне объехать. Это те гранитные камни преткновения на дороге знания, которые во все времена были одни и те же, пугали людей и манили к себе. И так, как либерализм, последовательно проведенный, непременно поставит человека лицом к лицу с социальным вопросом, так наука, - если только человек вверится ей без якоря, - непременно прибьет его своими волнами к седым утесам, о которые бились - от семи греческих мудрецов до Канта и Гегеля - все дерзавшие думать. Вместо простых объяснений, почти все пытались их обогнуть и только покрывали их новыми слоями символов и аллегорий, оттого-то и теперь они стоят так же грозно, а пловцы боятся ехать прямо и убедиться, что это вовсе не скалы, а один туман, фантастически освещенный.
   Шаг этот не легок, но я верил и в силы и в волю наших друзей, им же не вновь приходилось искать фарватера, как Белинскому и мне. Долго бились мы с ним в беличьем колесе диалектических повторений и выпрыгнули, наконец, из него на свой страх. У них был наш пример перед глазами и Фейербах в руках. Долго не верил я, но, наконец, убедился, что если друзья наши не делят образа доказательств Р(едкина), то, в сущности, все же они с ним согласнее, чем со мной, и что, при всей независимости их мысли, еще есть истины, которые их пугают. Кроме Белинского, я расходился со всеми, с Грановским и Е. К<оршем>.
   Открытие это исполнило меня глубокой печалью порог, за который они запнулись, однажды приведенный к слову, не мог больше подразумеваться. Споры вышли из внутренней необходимости снова прийти к одному уровню; для этого надобно было, так сказать, окликнуться, чтоб узнать, кто где.
   Прежде чем мы сами привели в ясность наш теоретический раздор, его заметило новое поколение, которое стояло несравненно ближе к моему воззрению. Молодежь не только в университете и лицее сильно читала мои статьи о "Дилетантизме в науке" и "Письма об изучении природы", но и в духовных учебных заведениях. О последнем я узнал от графа С. Строгонова, которому жаловался на это Филарет, грозивший принять душеоборонительные меры против такой вредоносной яствы. (188)
   Около того же времени я иначе узнал об их успехе между семинаристами. Случай этот мне так дорог, что я не могу не рассказать его.
   Сын одного знакомого подмосковного священника, молодой человек лет семнадцати, приходил несколько раз ко мне за "Отечественными записками". Застенчивый, он почти ничего не говорил, краснел, мешался и торопился скорее уйти. Умное и открытое лицо его сильно говорило в его пользу, я переломил, наконец, его отроческую неуверенность в себе и стал с ним говорить об "Отечественных записках". Он очень внимательно и дельно читал в них именно философские статьи. Он сообщил мне, как жадно в высшем курсе семинарии учащиеся читали мое историческое изложение систем и как оно их удивило после философии по Бурмейстеру и Вольфию.
   Молодой человек стал иногда приходить ко мне, я имел полное время убедиться в силе его способностей и в способности труда.
   - Что вы намерены делать после курса? - спросил я его раз.
   - Постричься в священники, - отвечал он, краснея,
   - Думали ли вы серьезно об участи, которая вас ожидает, если вы пойдете в духовное звание?
   - Мне нет выбора, мой отец решительно не хочет, чтоб я шел в светское звание. Для занятий у меня досуга будет довольно.
   - Вы не сердитесь на меня, - возразил я, - но мне невозможно не сказать вам откровенно моего мнения. Ваш разговор, ваш образ мыслей, который вы нисколько не скрывали, и то сочувствие, которое вы имеете к моим трудам, - все это и, сверх того, искреннее участие в вашей судьбе дают мне, вместе с моими летами, некоторые права. Подумайте сто раз прежде, чем вы наденете рясу. Снять ее будет гораздо труднее, а может, вам в ней будет тяжело дышать. Я вам сделаю один очень простой вопрос: скажите мне, есть ли у вас в душе вера хоть в один догмат богословия, которому вас учат?
   Молодой человек, потупя глаза и помолчав, сказал:
   - Перед вами лгать не стану - нет!
   - Я это знал. Подумайте же теперь о вашей будущей судьбе. Вы должны будете всякий день во всю вашу жизнь всенародно, громко лгать, изменять истине; ведь это-то и есть грех против святого духа, грех сознатель(189)ный, обдуманный. Станет ли вас на то, чтоб сладить с таким раздвоением? Все ваше общественное положение будет неправдой. Какими глазами вы встретите взгляд усердно молящегося, как будете утешать умирающего раем и бессмертием, как отпускать грехи? А еще тут вас заставят убеждать раскольников, судить их!
   - Это ужасно! ужасно! - сказал молодой человек и ушел взволнованный и расстроенный.
   На другой день вечером он возвратился.
   - Як вам пришел затем, - сказал он, - чтоб сказать, что я очень много думал о ваших словах. Вы совершенно правы; духовное звание мне невозможно, и, будьте уверены, я скорее пойду в солдаты, чем позволю себя постричь в священники.
   Я горячо пожал ему руку и обещал, с своей стороны, когда время придет, уговорить, насколько могу, его отца.
   Вот и я на свой пай спас душу живу, по крайней мере способствовал к ее спасению.
   Философское направление студентов я мог видеть ближе. Весь курс 1845 года ходил я на лекции сравнительной анатомии. В аудитории и в анатомическом театре я познакомился с новым поколением юношей.
   Направление занимавшихся было совершенно реалистическое, то есть положительно научное. Замечательно, что таково было направление почти всех царскосельских лицеистов. Лицей, выведенный подозрительным и мертвящим самовластьем Николая из прекрасных садов своих, оставался еще тем же великим рассадником талантов; завещание Пушкина, благословение поэта, пережило грубые удары невежественной власти127 (190)
   С радостью приветствовал я в лицеистах, бывших в Московском университете, - новое, сильное поколение.
   Вот эта-то университетская молодежь, со всем нетерпением и пылом юности преданная вновь открывшемуся перед ними свету реализма, с его здоровым румянцем, разглядела, как я сказал, в чем мы расходились с Грановским. Страстно любя его, они начинали восставать против его "романтизма". Они хотели непременно, чтоб я склонил его на нашу сторону, считая Белинского и меня представителями их философских мнений.
   Так настал 1846 год. Грановский начал новый публичный курс. Вся Москва опять собралась около его кафедры, опять его пластическая, задумчивая речь стала потрясать сердца; но той полноты, того увлечения, которое было в первом курсе, недоставало, будто он устал или какая-то мысль, с которой он еще не сладил, занимала его, мешала ему. Это так и было, как мы увидим гораздо позже.
   На одной из этих-то лекций, в марте месяце, кто-то из наших общих знакомых прибежал сломя голову сказать о приезде из чужих краев Огарева и С<атина>.
   Мы не видались несколько лет и очень редко переписывались... Что-то они... как?.. С сильно бьющимся сердцем бросились мы с Грановским к "Яру", где они остановились. Ну, вот они, наконец - и как переменились, и (191) какая борода, и не видались несколько лет - мы принялись смотреть вздор, говорить вздор, хоть и чувствовалось, что хотелось говорить другое.
   Наконец, наш маленький круг был почти весь в сборе - теперь-то заживем.
   Лето 1845 года мы жили на даче в Соколове. Соколове- это красивый уголок Московского уезда, верст двадцать от города по тверской дороге. Мы нанимали там небольшой господский дом, стоявший почти совсем в парке, который спускался под гору к небольшой речке. С одной стороны его стлалось наше великороссийское море нив, с другой - открывался пространный вид вдаль, почему хозяин и не преминул назвать беседку, поставленную там, "Бель-вю"128.
   Соколово некогда принадлежало графам Румянцевым. Богатые помещики, аристократоры XVIII столетия, при всех своих недостатках были одарены какой-то шириной вкуса, которую они не передали своим наследникам., Старинные барские села и усадьбы по Москве-реке необыкновенно хороши, особенно те, в которых два последних поколения ничего не поправляли и не переиначивали.
   Прекрасно провели мы там время. Никакое серьезное облако не застилало летнего неба; много работая и много гуляя, жили мы в нашем парке. К<етчер> меньше ворчал, хотя иной раз и случалось ему забирать брови очень высоко и говорить крупные речи с сильной мимикой. Грановский и Е. приезжали почти всякую неделю в субботу и оставались ночевать, а иногда уезжали уж в понедельник. М. С. нанимал неподалеку другую дачу. Часто приходил и он пешком, в шляпе с широкими полями и в белом сюртуке, как Наполеон в Лонгвуде, с кузовком набранных грибов, шутил, пел малороссийские песни и морил со смеху своими рассказами, от которых, я думаю, сам Иоанн Кручивник, точивший всю жизнь слезы о грехах мира сего, стал бы их точить от хохота...
   Сидя дружной кучкой в углу парка под большой липой, мы, бывало, жалели только об одном, об отсутствии Огарева. Ну вот и он, и в 1846 году мы едем снова в Соколово, и он с нами, Грановский нанял на все лето неболь(192)шой флигель, Огарев поместился в антресолях над управляющим, флотским майором без уха.
   И со всем этим через две-три недели неопределенное чувство мне подсказало, что наша villeggiatura129 не удалась и что этого не поправишь. Кому не случалось приготовлять пир, заранее радуясь будущему веселью друзей, и вот они являются; все идет хорошо, ничего не случилось, а предполагаемое веселье не налаживается. Жизнь только тогда бойко и хорошо идет, когда не чувствуешь, как кровь по жилам течет, и не думаешь, как легкие поднимаются. Если каждый толчок отдается, того и смотри - явится боль, диссонанс, с которым не всегда сладишь.
   Первое время после приезда друзей прошло в чаду и одушевлении праздников; не успели они миновать, как занемог мой отец. Его кончина, хлопоты, дела - все это отвлекало от теоретических вопросов. В тиши соколовской жизни наши разногласия должны были прийти к слову.
   Огарев, не видевший меня года четыре, был совершенно в том направлении, как я. Мы разными путями прошли те же пространства и очутились вместе. К нам присоединилась Natalie. Серьезные и на первый взгляд подавляющие выводы наши не пугали ее, она им придавала особый поэтический оттенок.