Они ищут воскресения мертвых - мы хотим поскорее схоронить своих. Формы нашего мышления, упованья не те, весь гений наш, весь склад не имеет ничего сходного. Наше соединение с ними казалось им то mй-sallianceoм, то рассудочным браком. С нашей стороны было больше искренности, но не больше глубины, - мы сознавали свою косвенную вину, мы любили их отвагу и уважали их несокрушимый протест. Что они могли в нас любить? Что уважать? Они переламывали себя сближаясь с нами, они делали для нескольких русских почетное исключение.
   В острожной темноте николаевского царствования, сидя назаперти тюремными товарищами, мы больше сочувствовали друг другу, чем знали. Но когда окно немного приотворилось, мы догадались, что нас привели по разным дорогам и что мы разойдемся по разным. После Крымской кампании мы радостно вздохнули, а их наша радость оскорбила: новый воздух в России им напомнил их утраты, а не надежды. У нас новое время началось с заносчивых требований, мы рвались вперед, готовые все ломать... у них - с панихид и упокойных молитв.
   Но правительство второй раз нас спаяло с ними. Перед выстрелами по попам и детям, по распятьям и детям, перед выстрелами по гимнам и молитвам замолкли все вопросы, стерлись все разницы... Со слезами и плачем написал я тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков.
   Старик Адам Чарторижский со смертного одра прислал мне с сыном теплое слово; в Париже депутация поляков поднесла мне адрес, подписанный четырьмястами изгнанников, к которому присылались подписи отовсюду, - даже от польских выходцев, живших в Алжире и Америке. Казалось, во многом мы были близки, но шаг глубже - и рознь, резкая рознь бросалась в глаза. (342)
   ...Раз у меня сидели Ксаверий Браницкий, Хоецкий и еще кто-то из поляков все они были проездом в Лондоне и заехали пожать мне руку за статьи. Зашла речь о выстреле в Константина.
   - Выстрел этот, - сказал я, - страшно повредит вам. Может, правительство и уступило бы кое-что, теперь оно ничего не уступит и сделается вдвое свирепее.
   - Да мы только этого и хотим! - заметил с жаром Ш.-Э. - Для нас нет хуже несчастья, как уступки... мы хотим разрыва... открытой борьбы!
   - Желаю от души, чтоб вы не раскаялись.
   Ш.-Э. иронически улыбнулся, и никто не прибавил ни слова. Это было летом 1861. А через полтора года говорил то же Падлевский, отправляясь через Петербург в Польшу.
   Кости были брошены!..
   Бакунин верил в возможность военно-крестьянского восстания в России, верили отчасти и мы - да верило и само правительство - как оказалось впоследствии рядом мер, статей по казенному заказу и казней по казенному приказу. Напряжение умов, брожение умов было неоспоримо, и никто не предвидел тогда, что его свернут на свирепый патриотизм.
   Бакунин, не слишком останавливаясь на взвешивании всех обстоятельств, смотрел на одну дальнюю цель и принял второй месяц беременности за девятый. Он увлекал не доводами - а желанием. Он хотел верить и верил, что Жмудь и Волга, Дон и Украина восстанут, как один человек, услышав о Варшаве, он верил, что наш старовер воспользуется католическим движением, чтоб узаконить раскол.
   В том, что между офицерами войск, расположенных в Польше и Литве, общество, к которому принадлежал Потебня, росло и крепло, - в этом сомнения не могло быть - но оно далеко не имело той силы, которую ему преднамеренно придавали поляки и наивно Бакунин...
   Как-то, в конце сентября, пришел ко мне Бакунин, особенно озабоченный и несколько торжественный.
   - Варшавский Центральный комитет, - сказал он, - прислал двух членов, чтоб переговорить с нами. Одного из них ты знаешь - это Падлевский, другой Гиллер, закаленный боец, он из Польши прогулялся в кандалах до рудников и, только что возвратился, снова (343) принялся за дело. Сегодня вечером я их приведу к вам, а завтра соберемся у меня - надобно окончательно определить наши отношения.
   Тогда набирался мой ответ офицерам68.
   - Моя программа готова; я им прочту мое письмо.
   - Я согласен с твоим письмом - ты это знаешь... но не знаю, все ли понравится им; во всяком случае, я думаю, что этого им будет мало.
   Вечером Бакунин пришел с тремя гостями вместо двух. Я прочел мое письмо. Во время разговора и чтения Бакунин сидел встревоженный, как бывает с родственниками на экзамене или с адвокатами, трепещущими, чтоб их клиент не проврался бы и не испортил бы всей игры защиты - хорошо налаженной, если не по всей правде, то к успешному концу.
   Я видел по лицам, что Бакунин угадал - и что чтение не то чтоб особенно понравилось.
   - Прежде всего, - заметил Гиллер, - мы прочтем письмо к вам от Центрального комитета.
   Читал М<илович>; документ этот, известный читателям "Колокола", был написан по-русски, не совсем правильным языком, но ясно. Говорили, что я его перевел с французского и переиначил - это неправда. Все трое говорили хорошо по-русски.
   Смысл акта состоял в том, чтоб через нас сказать русским, что слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание своих действий "Признание <права> . крестьян на землю, обрабатываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой". Это заявление, говорил М., обязывало меня смягчить вопросительную и "сомневающуюся" форму в моем письме. Я согласился на некоторые перемены и предложил им, с своей стороны, посильнее оттенить и яснее высказать мысль об самозаконности провинций; они согласились. Этот спор из-за слов показывал, что сочувствие наше к одним и тем же вопросам не было одинаково.
   На другой день утром Бакунин уже сидел у меня. Он был недоволен мной, находил, что я слишком холоден, как будто не доверяю. (344)
   - Чего же ты больше хочешь? Поляки никогда не делали таких уступок. Они выражаются другими словами, принятыми у них, как катехизис; нельзя же им, подымая национальное знамя, на первом шаге оскорбить раздражительное народное чувство...
   - Мне все кажется, что им до крестьянской земли в сущности мало дела, а до провинций слишком много.
   - Любезный друг, у тебя в руках будет документ, поправленный тобой, подписанный при всех нас, чего же тебе еще?
   - Есть-таки кое-что.
   - Как для тебя труден каждый шаг - ты вовсе не практический человек.
   - Это уже прежде тебя говорил Сазонов. Бакунин махнул рукой и пошел в комнату к Огареву. Я печально смотрел ему вслед; я видел, что он запил свой революционный запой и что с ним не столкуешь теперь. Он шагал семимильными сапогами через горы и моря, через годы и поколенья - за восстанием в Варшаве он уже видел свою "славную и славянскую" федерацию, о которой поляки говорили не то с ужасом, не то с отвращением... он уже видел красное знамя "Земли и воли" развевающимся на Урале и Волге, на Украине и Кавказе, пожалуй на Зимнем дворце и Петропавловской крепости, - и торопился сгладить как-нибудь затруднения, затушевать противуречия, не выполнить овраги - а бросить через них чертов мост.
   - Ты точно дипломат на Венском конгрессе, - повторял мне с досадой Бакунин, когда мы потом толковали у него с представителями жонда, придираешься к словам и выражениям. Это не журнальная статья, не литература.
   - С моей стороны, - заметил Гиллер, - я из-за слов спорить не стану, меняйте, как хотите, лишь бы главный смысл остался тот же.
   - Браво, Гиллер! - радостно воскликнул Бакунин.
   "Ну, этот, - подумал я, - приехал подкованный и по-летнему и на шипы, он ничего не уступит на деле и оттого так легко уступает все на словах".
   Акт поправили, члены жонда подписались; я его послал в типографию.
   Гиллер и его товарищи были убеждены, что мы представляли заграничное средоточие целой организации, (345) зависящей от нас, и которая по нашему приказу примкнет к ним или нет. Для них действительно дело было не в словах и не в теоретическом согласии; свое profession de foi69 они всегда могли оттенить толкованиями - так, что его яркие цвета пропали бы, полиняли и изменились.
   Что в России клались первые ячейки организации - в этом не было сомнения первые волокны, нити были заметны простому глазу, из этих нитей, узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань - все это так, но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое поколение и разорвать начальные кружева паутины.
   Вот это-то я и сказал, отправив печатать письмо Комитета, Гиллеру и его товарищам, говоря им о несвоевременности их восстания. Падлевский слишком хорошо знал Петербург, чтоб удивиться моим словам, хотя и уверял меня, что сила и разветвления общества "Земли и воли" идут гораздо дальше, чем мы думаем, - но Гиллер призадумался.
   - Вы думали, - сказал я ему, улыбаясь, - что мы сильнее... Да, Гиллер, вы не ошиблись: сила у нас есть большая и деятельная, но сила эта вся утверждается на общественном мнении, то есть она может сейчас улетучиться, мы сильны сочувствием к нам, унисоном с своими. Организации, которой бы мы сказали: "Иди направо или налево" - нет.
   - Да, любезный друг... однако же... - начал Бакунин, ходивший в волнении по комнате.
   - Что же, разве есть? - спросил я его и остановился.
   - Ну, это как ты хочешь назвать - конечно, если. взять внешнюю форму... это совсем не в русском характере... Да видишь...
   - Позволь же мне кончить - я хочу пояснить Гиллеру, почему я так настаивал на слова. Если в России на вашем знамени не увидят надел земли и волю провинциям - то наше сочувствие вам не принесет никакой пользы - а нас погубит... потому что вся наша сила в одинаковом биении сердца, у нас оно, может, бьется посильнее и потому ушло секундой вперед, чем у друзей (346) наших, но они связаны с нами сочувствием, а не службой!
   - Вы будете нами довольны, - говорили Гиллер и Падлевский.
   Через день двое из них отправились в Варшаву - третий уехал в Париж.
   Наступило затишье перед грозой. Время томное, тяжелое, в которое все казалось, что туча пройдет, а она все приближалась - тут явился указ о "подтасованном" наборе - это была последняя капля; люди, еще останавливавшиеся перед решительным и невозвратным шагом, рвались на бой. Теперь и белые стали переходить на сторону движенья.
   Приехал опять Падлевский. Подождали дни два. Набор не отменялся. Падлевский уехал в Польшу.
   Бакунин собирался в Стокгольм (совершенно независимо от экспедиции Лапинского, о которой тогда никто не думал). Мельком <явился> Потебня и исчез вслед за Бакуниным.
   Вслед за Потебней приехал через Варшаву из Петербурга уполномоченный от "Земли и воли". Он с негодованием рассказывал, как поляки, пригласившие его в Варшаву, ничего не сделали. Он был первый русский, видевший начало восстания. Он рассказал об убийстве солдат, о раненом офицере, который был членом общества. Солдаты думали, что это предательство, и начали с ожесточеньем бить поляков. Падлевский - главный начальник в Ковно - рвал волосы... но боялся явно выступить против своих.
   Уполномоченный был полон важности своей миссии и пригласил нас сделаться агентами общества "Земли и воли". Я отклонил это, к крайнему удивлению не только Бакунина, но и Огарева... Я сказал, что мне не нравится это битое французское название. Уполномоченный трактовал нас так, как комиссары Конвента 1793 трактовали генералов в дальних армиях. Мне и это не понравилось.
   - А много вас? - спросил я.
   - Это трудно сказать... несколько сот человек в Петербурге и тысячи три в провинциях.
   - .Ты веришь? - спросил я потом Огарева. Он промолчал.
   - Ты веришь? - спросил я Бакунина. (347)
   - Конечно, он прибавил... ну, нет теперь столько, так будут потом! - и он расхохотался.
   - Это другое дело.
   - В том-то все и состоит, чтоб поддержать слабые начинания; если б они были крепки, они и не нуждались бы в нас... - заметил Огарев, в этих случаях всегда недовольный моим скептицизмом.
   - Они так и должны бы были явиться перед нами, откровенно слабыми, желающими дружеской помощи, а не предлагать глупое агентство.
   - Это молодость... - прибавил Бакунин и уехал в Швецию.
   А вслед за ним уехал и Потебня. Удручительно горестно я простился с ним я ни одной секунды не сомневался, что он прямо идет на гибель.
   ...За несколько дней до отъезда Бакунина прише Мартьянов, бледнее обыкновенного, печальнее обыкновенного; он сел в углу и молчал. Он страдал по России и носился с мыслью о возвращении домой. Шел спор о восстании. Мартьянов слушал молча, потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись передо мной, мрачно сказал мне:
   - Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, так ли, иначе ли, а "Колокол"-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела... Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское - не ваше. Не пожалели вы нас, бог с вами, Олександр Иванович Попомните, что я говорил, - я-то сам не увижу, - я ворочусь домой. Здесь мне нечего делать.
   - Ни вы не поедете в Россию, ни "Колокол" не погиб, - ответил я ему.
   Он молча ушел, оставляя меня под тяжелым гнетом второго пророчества и какого-то темного сознания, что что-то ошибочное сделано.
   Мартьянов как сказал, так и сделал, он воротился весной 1863 и пошелумирать на каторгу, сосланный своим "земским царем" за любовь к России, за веру в него.
   К концу 1863 года расход "Колокола" с 2500, 2000 сошел на 500 и ни разу не подымался далее 1000 экземпляров.
   Шарлотта Корде из Орла и Даниил из крестьян были правы!
   (Писано) в конце 1865 в Montreux и Лозанне.) (348)
   ПРИЛОЖЕНИЕ
   (ОБРАЩЕНИЕ К КОМИТЕТУ РУССКИХ ОФИЦЕРОВ В ПОЛЬШЕ)
   Друзья,
   С глубокой любовью и глубокой печалью провожаем мы к вам вашего товарища; только тайная надежда, что это восстание будет отложено, сколько-нибудь успокаивает и за вашу участь и за судьбу всего дела.
   Мы понимаем, что вам нельзя не примкнуть к польскому восстанию, какое бы оно ни было, вы искупите собой грех русского императорства; да сверх того, оставить Польшу на побиение без всякого протеста со стороны русского войска также имело бы свою вредную сторону безмолвно-покорного, безнравственного участия Руси в петербургском палачестве.
   Тем не менее ваше положение трагично и безвыходно. Шанса на успех мы никакого не видим. Даже если б Варшава на один месяц была свободна, то оказалось бы только, что вы заплатили долг своим участием в движении национальной независимости, но что воздвигнуть русского социального знамени Земли и воли - Польше не дано, а вы слишком малочисленны.
   При теперешнем преждевременном восстании Польша, очевидно, погибнет, а русское дело надолго потонет в чувстве народной ненависти, идущей в связь с преданностью царю, и воскреснет только после, долго после, когда ваш подвиг перейдет в такое же преданье, как 14 декабря, и взволнует умы поколения, теперь еще не зачатого.
   Вывод отсюда ясен: отклоните восстание до лучшего времени соединения сил, отклоните его всем вашим влиянием на польский комитет и влиянием на само правительство, которое со страха еще может отложить несчастный набор, отклоните всеми средствами, от вас зависящими.
   Если ваши усилия останутся бесплодными, тут больше делать нечего, как покориться судьбе и принять неизбежное мученичество, хотя бы его последствием .был застой (349) России на десятки лет. По крайней мере сберегите по возможности людей и силы, чтоб из несчастного проигранного боя оставались элементы для будущей отдаленной победы.
   Если же вы успеете и восстание будет отложено, тогда вы должны начертить себе твердую линию поведения и не уклоняться от нее.
   Тогда вам надо иметь одно в виду - делать общее русское дело, а не исключительно польское. Составить целую неразрывную цепь тайного союза во всех войсках во имя Земли и воли и Земского собора, как сказано в вашем письме к русским офицерам. Для этого надо, чтоб русский офицерский комитет стал самобытно; поэтому центр его должен быть вне Польши. Вы должны вне себя организовать центр, которому сами подчинитесь; тогда вы будете командовать положением и поведете стройно организацию, которая придет к восстанию не во имя исключительно польской национальности, а во имя Земли и воли, и которая придет к восстанию не вследствие минутных потребностей и тогда, когда все силы рассчитаны и успех несомнителен.
   Для нас этот план так ясен, что вы не можете не сознавать того, что надо делать.
   Добейтесь его, каких бы трудов оно ни стоило.
   Н. Огарев.
   Друзья и братья. - Строки, писанные другом нашим, Николаем Платоновичем Огаревым, проникнуты искреннею и бесконечною преданностью к великому делу нашего народного да общеславянского освобождения. Нельзя не согласиться с ним, что общему мерному ходу славянского, и в особенности русского, поступательного движения преждевременное и частное восстание Польши грозит перерывом. Признаться надо, что, при настоящем настроении России и целой Европы, надежд на успех такого восстания слишком мало - и что поражение партии движения в Польше будет иметь непременным последствием временное торжество царского деспотизма в России. - Но, с другой стороны, положение поляков до того невыносимо, что вряд ли у них станет надолго терпения. Само правительство гнусными мерами систематического и жестокого притеснения вызывает их, кажется, на восстание, отложить которое было бы по этому самому столько же (350) нужно для Польши, как и необходимо для России. - Отложение его до более дальнего срока было бы, без всякого сомнения, и для них и для нас спасительно. К этому вы должны устремить все усилия свои, не оскорбляя, однако, ни их священного права, ни их национального достоинства. Уговаривайте их сколько можете и доколь обстоятельства позволяют, но вместе с тем не теряйте времени, пропагандируйте и организуйтесь, дабы быть готовыми к решительной минуте, - и когда выведенные из последней меры и возможности терпения наши несчастные польские братья встанут, встаньте и вы не против них, а за них, - встаньте во имя русской чести, во имя славянского долга, во имя русского народного дела с кликом: "Земля и воля". - И если вам суждено погибнуть, сама погибель ваша послужит общему делу. А бог знает! Может быть, геройский подвиг ваш, в противность всем расчетам холодного рассудка, неожиданно увенчается и успехом?..
   Что ж до меня касается, что бы вас ни ожидало, успех или гибель, я надеюсь, что мне будет дано разделить вашу участь. - Прощайте и, может быть, до скорого свидания.
   М. Бакунин.
   (ГЛАВА V). ПАРОХОД "WARD JACKSON" R. WEATHERLEY&Cо
   Вот что случилось месяца за два до польского восстания. Один поляк, приезжавший ненадолго из Парижа в Лондон, Иосиф Сверцекевич, - по приезде в Париж - был схвачен и арестован вместе с Хмелинским и Миловичем, о котором я упомянул при свидании с членами жонда.
   Во всей арестации было много странного. Хмелинский приехал в десятом часу вечера; он никого не знал в Париже и прямо отправился на квартиру Миловича. Около одиннадцати явилась полиция.
   - Ваш пасс, - спросил комиссар Хмелинского.
   - Вот он, - и Хмелинский подал исправно визированный пасс на другое имя.
   - Так, так - сказал комиссар, - я знал, что вы под этим именем. Теперь вашу портфель, - спросил он Сверцекевича. (351)
   Она лежала на столе Он вынул бумаги, посмотрел и, передавая своему товарищу небольшое письмо с надписью Е. А. прибавил:
   - Вот оно!
   Всех трех арестовали, забрали у них бумаги, потоп выпустили, дольше других задержали Хмелинского - для полицейского изящества им хотелось, чтоб он назвался своим именем. Он им не сделал этого удовольствия - выпустили и его через неделю
   Когда год или больше спустя прусское правительство делало нелепейший познанский процесс, прокурор в числе обвинительных документов представил бумаги, присланные из русской полиции и принадлежавшие Сверцекевичу. На возникший вопрос, каким образом бумаги эти очутились в России, прокурор спокойно объяснил, что, когда Сверцекевич был под арестом, некоторые из его бумаг были сообщены французской полицией русскому посольству.
   Выпущенным полякам ведено было оставить Францию - они поехали в Лондон. В Лондоне он сам рассказывал мне подробности ареста и, по справедливости, всего больше дивился тому, что комиссар знал, что у него есть письмо с надписью Е А - Письмо это из рук в руки ему дал Маццини и просил его вручить Этьенну Араго.
   - Говорили ли вы кому-нибудь о письме? - спросил я.
   - Никому, решительно никому, - отвечал Сверцекевич.
   - Это какое-то колдовство - не может же пасть подозрение ни на вас, ни на Маццини. Подумайте-ка хорошенько.
   Сверцекевич подумал.
   - Одно знаю я, - заметил он, - что я выходил на короткое время со двора и, помнится, портфель оставил в незапертом ящике.
   - Ciew, Ciew!70 Теперь позвольте, где вы жили?
   - Там-то, в furnished appartements71.
   - Хозяин англичанин?
   - Нет, поляк.
   - Еще лучше. А имя его? (352)
   - Тур - он занимается агрономией.
   - И многим другим - коли отдает меблированные квартиры. Тура этого я немного знаю. Слыхали вы когда-нибудь историю о некоем Михаловском?
   - Так, мельком.
   - Ну, я вам расскажу ее. Осенью пятьдесят седьмого года я получил через Брюссель письмо из Петербурга. Незнакомая особа извещала меня со всеми подробностями о том, что один из сидельцев у Трюбнера, Михаловский, предложил свои услуги III отделению шпионить за нами, требуя за труд двести фунтов - что в доказательство того, что он достоин и способен, он представлял список лиц, бывших у нас в последнее время, - и обещал доставить образчики рукописей из типографии.
   Прежде чем я хорошенько обдумал, что делать, - я получил второе письмо того же содержания через дом Ротшильда.
   В истине сведения я не имел ни малейшего сомнения. Михаловский, поляк из алиции, низкопоклонный, безобразный, пьяный, расторопный и говоривший на четырех языках, имел все права на звание шпиона и ждал только случая pour se faire valoir72.
   Я решился ехать с Огаревым к Трюбнеру и уличить его, сбить на словах - и во всяком случае прогнать от Трюбнера. Для большей торжественности я пригласил с собой Пианчиани и двух поляков. Он был нагл, гадок, запирался, говорил, что шпион - Наполеон Шестаковский, который жил с ним на одной квартире... Вполовину я готов был ему верить, то есть что и приятель его шпион Трюбнеру я сказал, что я требую немедленной высылки его из книжной лавки. Негодяй путался, был гадок и противен и не умел ничего серьезного привести в свое оправдание.
   - Это все зависть, - говорил он, - у кого из наших заведется хорошее пальто, сейчас другие кричат: "Шпион!"
   - Отчего же, - спросил его Зено Свентославский, - у тебя никогда не было хорошего пальто, а тебя всегда считали шпионом?
   Все захохотали. (353)
   - Да обидьтесь же наконец, - сказал Чернецкий.
   - Не первый, - сказал философ, - имею дело с такими безумными.
   - Привыкли, - заметил Чернецкий.
   Мошенник вышел вон.
   Все порядочные поляки оставили его, за исключением совсем спившихся игроков и совсем проигравшихся пьяниц. С этим Михаловским в дружеских отношениях остался один человек, - и этот человек ваш хозяин Тур.
   - Да, это подозрительно. Я сейчас...
   - Что сейчас?.. Дело теперь не поправите, а имейте этого человека в виду. Какие у вас доказательства?
   Вскоре после этого Сверцекевич был назначен жондом в свои дипломатические агенты в Лондон. Приезд в Париж ему был позволен - в это время Наполеон чувствовал то пламенное участие к судьбам Польши, которое ей стоило целое поколение и, может, всего будущего.
   Бакунин был уже в Швеции - знакомясь со всеми, открывая пути в "Землю и волю" через Финляндию, слаживая посылку "Колокола" и книг и видаясь с представителями всех польских партий. Принятый министрами и братом короля - он всех уверил в неминуемом восстании крестьян и в сильном волнении умов в России. Уверил тем больше, что сам искренно верил, если не в таких размерах, то верил в растущую силу. Об экспедиции Лапинского тогда никто не думал. Цель Бакунина состояла в том, чтоб, устроивши все в Швеции, пробраться в Польшу и Литву и стать во главе крестьян.
   Сверцекевич возвратился из Парижа с Домантовичем. В Париже они и их друзья придумали снарядить экспедицию на балтийские берега. Они искали парохода, искали дельного начальника и за тем приехали в Лондон. Вот как шла тайная негоциация дела.
   ...Как-то получаю я записочку от Сверцекевича - он просил меня зайти к нему на минуту, говорил, что очень нужно и что сам он распростудился и лежит в злой мигрени. Я пошел. Действительно, застал больным и в постели. В другой комнате сидел Тхоржевский. Зная, что Сверцекевич писал ко мне и что у него есть дело, Тхоржевский хотел выйти, но Сверцекевич остановил его, и я очень рад, что есть живой свидетель нашего разговора. (354)
   Сверцекевич просил меня, оставя все личные отношения и консидерации73, сказать, ему по чистой совести и, само собой разумеется, в глубочайшей тайне об одном польском эмигранте, рекомендованном ему Маццини и Бакуниным, но к которому он полной веры не имеет.
   - Вы его не очень любите, я это знаю, но теперь, когда дело идет первой важности, жду от вас истины, всей истины...
   - Вы говорите о Б<улевском>? - спросил я.
   - Да.
   Я призадумался. Я чувствовал, что могу повредить человеку, о котором все-таки не знаю ничего особенно дурного, и, с другой стороны, понимал, какой вред принесу общему делу, споря против совершенно верной антипатии Сверцекевича.
   - Извольте, я вам скажу откровенно и все. Что касается до рекомендации Маццини и Бакунина, я ее совершенно отвожу. Вы знаете, как я люблю Маццини; но он так привык из всякого дерева рубить и из всякой глины лепить агентов и так умеет их в итальянском деле ловко держать в руках, что на его мнение трудно положиться. К тому же, употребляя все, что попалось, Маццини знает, до какой степени и что поручить. Рекомендация Бакунина еще хуже: это большой ребенок, "большая Лиза", как его называл Мартьянов, которому все нравятся. "Ловец человеков", он так радуется, когда ему попадется "красный" да притом славянин, что он далее не идет. Вы помянули о моих личных отношениях к Бул<евскому>; следует же сказать и об этом. Л. 3<енкович> Я Б<улевский> хотели меня эксплуатировать, инициатива дела принадлежала не ему, а 3<енковичу>. Им не удалось, они рассердились, и я все это давно бы забыл, но они стали между Ворцелем и мной, и этого я им не Прощаю. Ворцеля я очень любил, но, слабый здоровьем, он подчинился им и только спохватился (или признался, что спохватился) за день до кончины. Умирающей рукой сжимая мою руку, он шептал мне на ухо: "Да, вы были Правы" (но свидетелей не было, а на мертвых ссылаться легко). Затем вот вам мое мнение: перебирая все, я не нахожу ни одного поступка, ни одного слуха даже, который бы заставлял подозревать политическую честность (355) Б<улевского>; но я бы не замешал его ни в какую серьезную тайну. В моих глазах он - избалованный фразер, безмерно высокомерный и желающий во что бы то ни было играть роль; если же она ему не выпадет, он все сделает, чтоб испортить пьесу.