Ванятка прыгал наверху, на полке, оттуда кричал:
   - Тять, он на нас поглядит - и сам зачнет мыться. Тять, ей-ей так!
   Сермик - голый, мускулистый, сердитый - ругался:
   - Дохлый буду от бани, зачем неладно делаешь?
   Рябов зачерпнул деревянным ведром кипятку, влил в бадью с холодной водой, веселясь плеснул в Сермика. Сермик подпрыгнул, закричал, за отцом плеснул Ванятка, потом еще раз Рябов. Сермик перестал визжать - заулыбался, глядя на Рябова и Ванятку, натер ветошку мылом, размазал мыльную пену по груди и по широким плечам.
   - Что, брат, ладно? - спросил Рябов.
   - Ладно, ладно! - ответил Сермик. - Если дохлый не буду - совсем тогда ладно...
   Мылись и парились долго.
   Когда отдыхали, сидя втроем на полке, Ванятка спросил тихонько:
   - Тять, а то верно, что ты воровской корабль на мель посадил перед пушками?
   Рябов засмущался; гладя сына по мокрой, в мелких кудряшках голове, ответил:
   - Мало ли чего...
   Ванятка вскинул на отца глаза, спросил упрямо:
   - Ты посадил али нет?
   - Надо было, так и посадил, сынуша...
   Ванятка кивнул довольный, потом еще спросил, разглядывая шрамы на спине, на плечах отца:
   - За то и раны, батя?
   - За то и раны, детка...
   - Честные, значит, раны, тять?
   - Честные, Ванюша! - понимая, улыбаясь, ответил кормщик.
   Сермик тоже поводил пальцем по шрамам, поцокал, покачал головой:
   - Ошкуй?
   - Медведь, медведь, брат! - все еще улыбаясь, ответил Рябов. Шведский медведь, ошкуй шведский...
   Не договорив, он вдруг улюлюкнул лешачьим голосом, ткнул головой в дверцу, она отвалилась наружу в морозный день. Рябов выбросился в сугроб, наметенный бабинькой Евдохой. Ванятка, визжа, бросился за отцом. Оба, словно волчки, закрутились в рыхлом снегу, поднялись, побежали обратно в баню, в самый горячий пекучий пар; Сермик смотрел на их багровые тела вытаращенными глазами, цокал языком...
   После бани, разомлевшие, пили с гостями квас, с Тимофеем Кочневым, с Иваном Кононовичем, с боцманом Семисадовым. Говорили о кораблях, спасенных от шведа. Теперь флот стоял в Соломбале. Там же снастили другие корабли. Иван Кононович жаловался, что нынче без Иевлева работы идут туго, иноземные мастера совсем ничего не делают, воевода в корабельном строении не смыслит, а слышно, что царь к лету собирается быть в Архангельске...
   - Выходит, сохранили мы корабли-то? - угрюмо спросил Рябов.
   - Сохранили! - сказал Иван Кононович, и глаза его за очками зажглись. - Ох, корабли! Поглядел бы ты, кормщик! Большие, добрые, для океанского ходу...
   - Мы построили, мы и сберегли! - так же угрюмо заметил Рябов.
   Боцман Семисадов осторожным голосом рассказал новость, будто давеча слышал: едет в Архангельск новый воевода - стольник Василий Андреевич Ржевский, а про князя будто ничего не известно. То ли быть ему здесь же без должности, то ли поедет кормиться в другие места.
   Рябов слушал равнодушно, новостям не радовался.
   - Может, и полегчает малость народишку-то! - сказал Семисадов.
   - От них полегчает! - отозвался Рябов. - Тот - стольник, сей - князь. Поп попа кает - только перстом мигает...
   - Ничего, - сказал Кочнев. - Прищемят, авось, хвост Прозоровскому...
   - А может, что и впрямь до Москвы достигло? - спросил Семисадов.
   Кормщик не сразу ответил, смотрел на огонь в печи. Бабинька у окна творила тесто на пироги, вздыхала:
   - Ставить тесто, а радости нету, - не взойдут пироги, ахти мне...
   У порога, там, где тянуло холодом со двора, дремал Сермик, за стеною о чем-то спорили иевлевские дочки. Ванятка стоял возле отца, смотрел на него со вниманием, слушал, как тот говорил:
   - До Москвы достигло, как же... В воде, братья мои, черти, в земле черви, в Крыму - татары, в лесу - сучки, в городе - крючки. Полезай киту в пузо, там окошко вставишь и зимовать станешь, более податься некуда...
   Корабельные мастера и боцман смеялись. Ванятка спросил:
   - Сказка такая, тятя?
   - Не сказка - быль! - ответил Иван Кононович.
   Еще посидели, поговорили. Семисадов сказал:
   - Неосторожно ты все ж, Иван Савватеевич, в город-то пришел. Как бы греха не случилось...
   Кормщик быстро взглянул на боцмана.
   - Какой такой грех? Я сам в острог пойду, на съезжую. Сколько можно таиться? И ему, капитан-командору, чего ждать доброго, когда кормщик сбежал?
   - Да ты в уме? - спросил Семисадов.
   - То-то, что умнее тебя! - отозвался Рябов. - Он там немощный, раны его болят, один, да еще за меня отвечает. Нет, я им, псам, сам отвечу. Добро помнить надо, а разве не Сильвестр Петрович в те старопрежние годы бумагу мне выпросил у царя, чтобы монаси меня в подземелье своем не сгноили? Да и ты, я чай, помнишь, как мы с солдатами в монастырь пришли, вызволили рыбаков с Митрием покойным. Он и Таисье моей много помог, когда я на Груманте зимовал, он и Ванятке моему крестный... Нет, брат, стыдно мне так жить.
   Иван Кононович вздохнул:
   - Стыдненько, да сытненько...
   Семисадов перебил:
   - То - правда, что человек он - неплох, и когда баталия была - его головой дело решалось. Он и крепость построил, он и пушки отлил, он и...
   - То-то, что он.
   - Оно к худу не будет, пожалуй! - согласился Семисадов. - Должно к доброму все сотвориться. Тебе, Иван Савватеевич, чего только не доставалось, ан все ты живой. И в море, и на Груманте, и на шведском корабле. Ничего, и ныне живым вынешься. Должно, за то, что живешь по правде...
   Рябов засмеялся, ответил лукаво побасенкой:
   - Как та женка, что гостью угощала, да, перепугавшись, и говорит: доедай, кума, девятую шанежку, мне все едино от мужа битой теперь быть...
   Набухшая дверь с грохотом отворилась, вошла Таисья, испуганным голосом спросила с порога:
   - Пришел?
   - Пришел! - поднимаясь навстречу жене, ответил Рябов. - Хватит в тундре сидеть.
   Как всегда на людях, он говорил с ней коротко, отрывая слова, но глаза его смотрели горячо и пристально, так же, как много лет назад, когда нанялся покрутчиком к ее отцу. И так же, как тогда, она словно бы слабела от этого взгляда.
   - Жил бы себе и жил в тундре, - тихо сказала она. - Вон, слава богу, какой здоровый стал... Чего тебе здесь-то делать?
   - И козлу, говорят, недосуг, - улыбаясь ответил кормщик. - И у него своя забота: надо коней на водопой провожать...
   - Схватят тебя, Ванечка...
   - А я не дамся! Я сам первый туда пойду.
   Таисья знала, что он не шутит, так же, как понимала, - он пришел в город только затем, чтобы самому отправиться на съезжую... Но все это было так страшно, что ей не хотелось верить, и она пока только отмахнулась и молча начала стаскивать кожаные рыбацкие рукавицы, разматывать платок, разуваться. Она даже улыбалась, но слезы помимо ее воли текли по щекам, и плечи стали вздрагивать от рыданий.
   - Да ты что, Таичка? - теряясь от вида плачущей жены, спросил Рябов. Намаялась, что ли?..
   - Не намаялась, - рыдая и не зная, что ответить, говорила она, ничего я не намаялась, а только... еще беда, Ванечка: господина Крыкова шпагу отыскали, Афанасия Петровича... Повезли ту шпагу в церковь, - не взял батюшка... Все боятся, воеводы боятся. Поп, и тот боится, а чего? Чем он-то, покойник, грешен? Для чего шпагу в церковь не берут?
   Таисья, всхлипывая, закрыла рот ладонью, в избе сделалось совсем тихо. Потом Семисадов сказал с глухой угрозой в голосе:
   - Ничего, не испужаемся! Не больно пужливые! Сделаем как надо! Помирать - не в помирушки играть, а как Афанасий Петрович смерть принял дай боже любому воинскому человеку. Быть его шпаге в церкви, да не у Параскевы, а в нашей, крепостной. С честью ту его доблестную шпагу внесем, и никто нам на пути не встанет, а встанет - сомнем. Верно говорю, Иван Савватеевич?
   - Верно! - твердо и спокойно ответил Рябов.
   5. КАК ЖЕ ИНАЧЕ БЫТЬ?
   Весть о найденной шпаге доблестного капитана Крыкова, исконного двинянина и доброго человека, молниеносно облетела весь город Архангельск. Дружившие с Афанасием Петровичем, знавшие его близко много о том постарались, и крепкими словами поносили архангелогородцы того курохвата-попа, который посмел отказаться принять в церковь оружие погибшего капитана.
   Стрелецкий полковник Вильгельм Нобл доложил о брожении умов в городе князю Прозоровскому. Тот сердито засопел, но противодействовать не решился, а только сказал:
   - Сбавить бы им, дьяволам, пыху, да как оно сделать? Ты вот чего... полковник... ты, этого! В крепость нечего шпагу тащить, а есть тут возле Гостиного двора часовня во имя Спаса нерукотворного, пусть там шпажонку его и вешают. Не на вовсе, а лишь на время. Все едино, Крыков сей перескок - он к шведам в полон ушел, так я на Москву и отписал...
   Вильгельм Нобл с удивлением поднял брови: воевода в последние дни начал нести такую околесицу, что даже ко всему привычные дьяки только перемигивались.
   - Но посадские люди, все здешние ремесленники и иные простолюдины желали бы видеть шпагу именно в крепостной церкви! - произнес полковник.
   - Не к чему!
   - Они будут шуметь!
   - Как велено - делай! - произнес, не слушая, Прозоровский.
   Полковник говорил. Воевода, подперев ладонями опухшее, бессмысленное лицо, смотрел на стенной ковер, на котором развешано было богатое оружие. "О, мой бог, он опять совершенно пьян!" - подумал Нобл, поклонился и ушел.
   После беседы с полковником воевода занимался с дьяками. Дьяк Абросимов разложил перед князем опросные листы и рассказал, что давеча делалось на съезжей: кого пытали легонько, кого по второму разу, кто сильно пыткою "изумлен" был, а кто и не сдюжал - отдал богу душу.
   - Пустовойтов что? - спросил воевода.
   - Отпущен, как тобою, батюшка князь, велено. Что крепко были дружны Крыков со злодеем твоим Иевлевым - то все с его слов записано, а более чего нам надо?
   - Кто челобитную к Москве свез? - спросил воевода.
   И крикнул бешеным, неистовым голосом:
   - Изведу всех, дознаю правду, злодеи мои, убивцы, иродово семя! Где те воры, пошто не пытаны, для чего не изловлены? Кто верного моего думного дворянина Ларионова стрелил смертно? С мушкетами, с ружьями на Волгу ушли, зипуна добывать, царевы злые вороги, а вам хоть что? Куда вы смотрели, псы? Где злодей мой, мужик Кузнец?
   Дьяки, растерявшись, мямлили вздор, воевода совал жирный кулак им в лицо, топал ногами; зайдясь, рванул Молокоедова за бороду, поволок на расправу. Тот заверещал поросячьим голосом, князь отшвырнул его, повалился на лавку. Абросимов, вытягивая шею, шептал:
   - Не иначе, как от Марьи Никитишны все зло, не иначе, как от нее. Сидит в рябовской избе - гордая, белая, кровинки в лице нет, а все с нами как со псами шелудивыми. Бесстрашная ведьма! И от нее люди на Москве бывали, и к ней приходимцы некоторые наведывались - то подлинно, князь-воевода. Середь белого дня остерегаются, а как потемнее - и туда, на Мхи.
   - От кого приходимцы?
   - То не дознано. Может, и от того самого господина Апраксина - злого тебе ворога, может и от Головина Федора Алексеевича, может от Меншикова... Давеча на торге говорили: был будто здесь тайно некий человек, прозывался фискал, об тебе дерзостно спрашивал, а когда стали ему руки вязать, словно бы в воду канул...
   - Отпустили, ироды! - завизжал князь.
   - Как бы не так! - молвил издали, негромко, но с дерзостью в голосе, побитый Молокоедов. - Как бы не так, князинька! У сего фискала грамота с печатью и с подписом...
   - Чей подпис?
   - То-то, что чей! Самого Апраксина. Крутит он там и на Москве и на Воронеже, все поперек князю-кесарю делает, вцепился зубищами, что и не оторвать.
   Воевода поднялся, пнул ногой стреканувшего от него кота, заходил из угла в угол. Дьяки жались у двери, он их словно позабыл, так они и ушли без всякого приказания.
   Попозже приехал Мехоношин, встревоженный, злой. Облизывая тонкие губы, спросил, верно ли, что Ржевский уже на пути из Москвы к Архангельску. У князя ослабели ноги, он открыл рот, долго не мог вымолвить ни слова, потом шепотом спросил:
   - На Москве-то, на Москве тебе что сказывали? Разве о сем речь была? Обласкали, одарили, а ныне вдруг...
   - Видать, новое нечто пронюхали! - сказал Мехоношин. - Князь-кесарь так, а другие иначе. Больно ты прост, Алексей Петрович, больно головою крепок. Тут размышлять надобно...
   - Да как размышлять, коли Ржевский едет?
   - Едет не торопясь. Ему еще в Вологде дела препоручены.
   И, кривясь от ненависти к воеводе, Мехоношин заговорил о том, что в беде никто не повинен, кроме самого князя: давно надо кончить с Иевлевым, мертвецы не болтливы, помер в узилище - и спроса нет. Горе мыкают нерешительные, слабые, те, что ни единого дела до конца сделать не могут. Вор капитан-командор, кабы после баталии попридержал покрепче иноземцев, может и не увяз бы, как нынче. А еще лучше было бы для него кончить в крепости и Риплея, и Звенбрега, и Лофтуса. Небось, нынче с досады пальцы грызет...
   - Да ты научи, чего мне делать? - забормотал князь. - Как мне жить-то, господи преблагий...
   - Как?
   Мехоношин наклонился к самому лицу воеводы:
   - А так, что перво-наперво развязаться с Иевлевым! Ночью с верными людьми придушить его в подземелье, - кто распознает, какой смертью он кончился?
   - Где же сих людей взять?
   - Коли крепко занадобится - отыщешь. Давно надо было то сделать, еще в те поры, когда я на Москве был, порошка подсыпать, али петлей удавить, али топором в темный час по башке. И Егора с Лонгиновым зря отпустил, не для чего было...
   - Да, легко тебе говорить, когда письмо от Апраксина не тебе, мне...
   - А ты бы то письмо Ромодановскому - дескать, кого мне, батюшка князь-кесарь, слушать... И с хитростью, дабы на Федора Матвеевича тоже тень почернее кинуть. Господин Ромодановский один противу их всех стоит, един никому не верит, един свою думу думает. Он бы эпистолию твою, князь-воевода, может до времени и придержал бы, а как над Апраксиным какая туча повиснет - письмо бы и пригодилось. Хаживал я к нему, знаю, чего князю-кесарю надобно. Имаешь-де ты здесь на Архангельске государевых воров, как на Азове делывал, бьешь нещадно к их царского величества удовольствию, рубишь корни, а корни те далече протянулись - и к Хованским, и к Милославским, и еще нивесть к кому. Я об том князю-кесарю сам говорил на Москве. А заводчиков всему делу здесь двое: первый - Крыков, на него все валить можно, он не ответит. Стрелецкий, дескать, бунт на Москве тоже не без него был. Егора бы вздели на дыбу, он и про Иевлева то же бы сказал. Сильвестр ныне слаб - со второй, с третьей пытки кончился бы...
   Мехоношин подумал, добавил:
   - Нет, нынче, пожалуй, поздно, князь. Уже не совладаешь. Робок ты. Сам все и погубил. И мужиков, которых я согнал тогда, не для чего было отпускать, на пытке многое бы сказали...
   - Да разве ж я... Да господи... Своею волей, сами ушли...
   - На то ты и воевода, чтобы не ихней волею делалось, а твоей, Алексей Петрович. Теперь, заместо того, чтобы корчиться у тебя в застенке, гуляют. Думного убили, зипуна добывать пошли, жгут вотчины...
   - Что же делать-то? - дребезжащим голосом спросил Прозоровский. Пропадать нам теперь?
   - Которые не до конца доделывают - тем пропадать! - безжалостно ответил Мехоношин. - Тут робость невместна. Али так, али эдак. Али ты голову срубишь, али тебе ее срубят. А за что рубить - есть. И то он, сам-то, долго молчит, терпит, ждет. Верный был ему слуга князь Прозоровский. Ну, а как все вызнается...
   Воевода совсем помертвел, взмолился:
   - Поручик, голубь! Один я, советчиков никого нет, вели, как быть, все по-твоему станется: какими людишками Иевлева кончать, кого хватать. Научи, соколик, не оставляй в горький час, вызволи...
   Поручик, позевывая, будто оно ему и ни к чему, стал говорить, как надобно делать дальше. Прозоровский слушал, угодливо кивал, благодарил...
   В дверь постучали, пришел Молокоедов, принес письмо. Князь сорвал печать, Мехоношин принял из его дрожащих рук бумагу, прочитал сначала про себя, потом наглым, бесстыжим голосом вслух. Письмо было совсем короткое: что-де едет к Архангельску воеводою на Двину князь Василий Ржевский, князю же Прозоровскому за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов жить отныне где похочет - хоть в своей вотчине, хоть в Архангельске, хоть в Холмогорах...
   - Вишь, как! - шепотом промолвил Прозоровский.
   - Да уж так, - усмехнулся Мехоношин. - Видать, дошла челобитная...
   - С чего ж оно тебе видать? - спросил воевода. - Сказано: за многие его службы и ради преклонных лет и злых недугов. Коли б дошла - разве так обернулось бы?
   - Дошла, дошла челобитная, батюшка! - встрял Молокоедов, и лицо его уже не выражало никакого почтения к князю-воеводе Прозоровскому. Отставили тебя, Алексей Петрович, от кормления - это наперво, а далее, небось, быть суду, начеты станут считать, людишек опрашивать. Ой, худо тебе, батюшка, худо, князь, вовсе худо...
   И без спроса, без поклона Молокоедов пошел к двери - звонить по городу, что воеводству Прозоровского пришел конец, рассказывать про него были и небылицы, вздыхать, качать с укоризною головой и жаловаться, как тяжко под ним было справлять государеву службу...
   - Ты... куда? - по старой привычке было гаркнул князь, но тут же одумался и замахал ладонями: - Иди, иди! Иди уж...
   Но Молокоедов еще постоял с улыбочкой, поморгал, и, опять-таки не поклонившись, ушел навсегда из воеводского дома.
   - Что ж теперь делать станем? - спросил Прозоровский совсем робким, виноватым голосом у Мехоношина. - Как теперь быть, поручик? Может, и верно от греха подальше в вотчинку, да и пересидеть там тихохонько грозу. Как скажешь?
   - В вотчинку? - с недобрым смешком произнес Мехоношин.
   - Туды. Тихохонько.
   - И оттудова достанут! - сказал Мехоношин. - У Апраксина ручища длинная. Не ныне, так завтра, а только достанут. Непременно достанут... Спеху-то нет. Про дела твои не все знают, да, видать, и помнят заслуги твои на Азове. Иначе бы сразу на аркане поволокли, потому что, князюшка, наделал ты тут дел, наломал дров нешуточно...
   Прозоровский просипел что-то невнятное, сидел обмякнув, смотрел пустыми глазами. Мехоношин поднялся, сказал, что зайдет попозже, тогда и решат, что делать; не торопясь, посвистывая, отправился к дьяку - получать государево жалованье всем служителям Новодвинской цитадели. Денег было много, считали долго, Мехоношин не раз и не два все пересчитывал сызнова. Для бодрости поручик велел принести полштофа вина.
   - Как там воевода-то? - спросил дьяк.
   - Худо! - ответил Мехоношин. - Спросят с него, строго спросят.
   - Да уж не миновать...
   Пересчитанные деньги дьяк услужливо всыпал в кожаный мешок, пошел провожать поручика до крыльца. Мехоношин приторочил сумку к седлу, поймал ногой стремя, не оглядываясь выехал за ворота.
   Здесь ждали его два солдата - провожать казну. Он сказал им, что денег нынче получить не пришлось, оглядел рассеянным взором улицу, объехал кругом Гостиного двора и, постучав рукоятью нагайки в кружало к Тощаку, велел вынести самой лучшей водки. Тощак вынес.
   - На, лови! - сказал Мехоношин и бросил целовальнику золотой.
   Тощак поймал монету, поклонился.
   Мехоношин, не глотая, вылил себе в горло вино, закусил корочкой и крепко сжал шпорами бока коню. Жеребец с места пошел наметем к холмогорской дороге.
   Тощак проводил офицера взглядом, вернулся в кружало, сказал двум матросам из цитадели, игравшим в кости на щелчки:
   - Сам поручик ваш подъезжал. Щедрый! Разбогател, видать!
   - Домок бы ему в шесть досок! - ответил матрос. - Пес он, а не поручик...
   Другой добавил:
   - Добрые-то люди не живут, помирают, а такая шкура - вишь? Веселыми ногами ходит...
   Дверь заскрипела, вошли еще человек десять матросов; Тощак налил им вина по маленькой, накидал в миску соленой рыбы. Они выпили не садясь; старшой - плечистый, румяный - приказал:
   - Пошли ходом! После обедни сразу шпагу выносить будут!
   Тощак догадался:
   - Афанасия-то Петровича?
   Крикнул губастого малого - сторожить, надел шубу с лисой, шапку, рукавицы. По улице, торопясь, шел народ: стрельцы в ярких цветастых кафтанах, подбитых стриженым бараньим мехом, матросы в своих жестких негреющих куртках, посадские, рыбаки, рыбацкие женки, зверовщики, промышленники, таможенные солдаты.
   Аггей Пустовойтов строем повел своих матросов, таможенниками командовал Егорша, на конях поехали драгуны. В узкой Пробойной улице народ внезапно остановился, дорогу перегородили стрельцы полковника Вильгельма Нобла. Сидя в высоком седле, носатый, сизый от холода, он закричал, что хода к реке нет, что шпагу велено нести в часовню Спаса нерукотворного, что в крепости ее держать невместно. Какой-то низкорослый, плечистый дрягиль с ненавистью в хриплом голосе крикнул:
   - Ты своих иноземцев учи, мы сами ведаем, чего нам делать!
   Медники, хлебники, квасники, другие посадские сразу зашумели, заругались:
   - Отъезжай с пути!
   - Честью просим!
   - Други, напирай!
   - За узду его бери, за узду!
   Чубарый конек полковника попятился, стрельцы, посмеиваясь, стали заворачивать своих коней в переулок. Нобла прижали к высокому тыну, народ прорвался, пошел быстрым шагом. Шпагу на чистой, вышитой руками Таисьи подушке нес таможенник Смирной, справа другой солдат нес таможенный прапорец. За городской рогаткой барабанщики враз ударили марш-парад. На снегу ярко, по-зимнему ослепительно светило солнце, с елей, с берез осыпались сверкающие снежинки. Рябов шел рядом с Ваняткой, по очереди брал на руки скоро устававших иевлевских дочек. Народ посматривал на него, всё громче переговаривались люди: вот, мол, идет кормщик Рябов, тот, что посадил вражеский корабль на мель, тот, что был будто убит насмерть. Посадские оглядывались на него - огромного, широкоплечего, светло глядящего перед собою, узнавали Ванятку, вспоминали тот день, викторию, грохот пушек, свист ядер, шведские знамена на каменьях крепостного плаца.
   После Смирного нес шпагу Егорша Пустовойтов, потом пушкарь старенький, седенький. Про него рассказывали, что он из своей пушки сбил шведский кормовой флаг. Чем дальше берегом Двины двигалось шествие, тем больше народу прибавлялось к нему. Двинские рыбаки, подпоясываясь на ходу, догоняли народ, бежали женки, ребятишки.
   Уже смеркалось, когда народ добрался до парома. Двина совсем почти стала, паром весь обледенел, иногда останавливался. На выносных валах крепости опальный стрелецкий голова Семен Борисович приказал зажечь смоляные факелы, крепостные пушкари стояли у пушек с зажженными фитилями готовились к орудийному салюту. В широко раскрытых воротах крепости стояли матросы с палашами наголо, крепостные барабаны били "встречу". Тут на короткое время сделалось замешательство: Аггей Пустовойтов силой вытащил вперед Рябова, подал ему подушку, на которой тускло поблескивала шпага покойного Афанасия Петровича.
   Кормщик сбросил шапку, холодный ветер растрепал его золотые с сединою волосы. Ему было жарко, бараний полушубок он расстегнул, могучая грудь мерно вздымалась. Барабаны били не смолкая. Когда шествие миновало ворота, на валах запели горны, торжественно зазвонил колокол на крепостной церквушке. Совсем одряхлевший крепостной попик Иоанн в церковных вратах принял подушку, приложился к эфесу шпаги, понес ее вешать под образа.
   Семисадов, стоя на паперти, поднял и опустил факел.
   Пушкари на валах сунули фитили в затравки, могучий грохот потряс стены крепости, в церкви заколебались огоньки свечей. Пушкари выпалили трижды, трижды пороховое пламя освещало Двину, обледеневшую корму "Короны", березы на Марковом острове.
   Когда все кончилось, Семисадов спросил у Рябова:
   - Ну? Ладно сделали? Мехоношина, слава богу, куда-то черт унес, а то бы не дал ни из пушек палить, ни шпагу в церкви повесить.
   Кормщик ответил:
   - Сделали ладно, теперь помянуть надобно. Я Тощаку еще давеча велел ждать гостей.
   Поздним вечером Тощак, кланяясь, встречал дружков покойного Афанасия Петровича. На столе уже была раскидана скатерть, за загородкой старуха пекла блины, - никуда не гоже поминанье без блина. Встречая народ, целовальник говорил приветливо:
   - Помянем и кто богат и кто беден. Господина капитана память не уважить - черту душу продать.
   Гости посмеивались:
   - Она у тебя давно продана.
   - Вы с чертом издавна побратались!
   - Что съедим - заплатим, твое угощение известное.
   Первый поминал Афанасия Петровича подручный пушечного мастера Кузнеца, мужчина с прокопченным лицом и пристальным взглядом умных карих глаз. Поднял кружку, сказал сурово:
   - Что ж, Афанасий Петрович, друг добрый! Послужим и на том свете боярам: им в котлах кипеть, а нам - дрова подкладывать.
   Рябов и Семисадов переглянулись: слова были странные. Но подручный Федосея Кузнеца говорил так, будто знал что-то про Афанасия Петровича, чего другие не ведали. Залпом выпил свое вино, свел темные брови, задумался. Тощак принес миску блинов, Аггей Пустовойтов разлил по кружкам еще вина. Поминали не торопясь, каждый говорил, как помнил Крыкова, каким он был человеком, говорили и о большом и о малом, и о веселом и о печальном. Охотник, старик Кусков, улыбаясь, вспоминал, как Афанасий выслеживал зверя, как ходил на медведя. Таможенный солдат Смирной рассказал, как господин капитан-поручик учил таможенников искать воровские товары, чтобы неповадно было иноземным шхиперам обкрадывать государеву казну. И все вдруг словно бы услышали лукаво-насмешливый голос Крыкова, все, с радостью и гордостью за своего мужика-двинянина, вспомнили простое его обличье, веселый, искоса, взгляд, смелое да умное упрямство в таможенном нелегком деле.
   После Смирного говорил Рябов, говорил глухо, медленно, и словно другой Афанасий Петрович появился среди застолья: тот, что, горько обиженный неправедными мздоимцами и сильными мира сего, не поддался горькой обиде, а еще нашел в себе силы честно служить капралом; тот, что помогал в нужде сиротам и не только добрым советом, но и делом; тот, что, став офицером, не забыл своего брата - мужика-рыбака, не забыл солдата, не забыл, от чьей он плоти и от чьей крови; тот, что и в добрый и в худой час - всегда был ровен, спокоен, дружествен; тот, что любил послушать песню, любил застолье, громкую жаркую беседу...