Судья ритуальным жестом разорвал одежды сверху донизу. Пурпурная с черным мантия упала на землю, и все увидели узкий зеленый камзол, который он носил с самого спектакля.
   – Я ухожу, – сказал он. – Большая дорога – место разбоя, а я пойду туда вершить правду, и это вменят мне в преступление.
   Он повернулся к зрителям спиной, и дикий его взор с минуту блуждал у трона.
   – Вы что-нибудь потеряли? – спросил Мэррел, глядя в полные ужаса глаза.
   – Я все потерял, – ответил Херн, схватил копье и зашагал к воротам.
   Мэррел смотрел ему вслед и вдруг побежал за ним по тропинке. Человек в зеленом обернул к нему бледное, кроткое лицо.
   – Можно мне с вами? – спросил Мэррел.
   – Зачем вам идти со мной? – спросил Херн не резко, а отрешенно, словно обращался к чужому.
   – Неужели вы меня не знаете? – воскликнул Мэррел. – Неужели вы не знаете моего имени? Да, наверно, не знаете.
   – О чем вы? – спросил Херн.
   – Меня зовут Санчо Панса, – ответил Мэррел.
   Минут через двадцать из парка выехал экипаж, как бы созданный для того, чтобы показать связь нелепицы с романтикой. Дуглас Мэррел побежал за какой-то сарай, появился оттуда на верхушке прославленного кеба, склонился, как вышколенный слуга, и пригласил господина войти. Но великому и смешному было суждено подняться еще выше: рыцарь в зеленом вскочил на коня и вскинул вверх копье.
   Всесокрушающий смех еще затихал, как гром, а в озарении молнии немногим явилось видение, такое яркое, словно из гроба встал мертвец. Все было здесь – и худое лицо, и пламя бородки, и впалые, почти безумные глаза. Оборванный человек верхом на кляче потрясал копьем, над которым мы смеемся триста лет; за ним зияющей тенью, хохочущим левиафаном вставал кеб, словно его преследовал дракон, как преследует смех красоту и доблесть, как набегает волна сего мира; а с самой вышины тот, кто и меньше, и легче, жалостливо глядел на высокого духом.
   Нелепица тяжкой ношей загромыхала за рыцарем, но ее навсегда смело и смыло страстное благородство его лица.

Глава 18.
ТАЙНА СИВУДСКОГО АББАТСТВА

   Многие удивились, когда пророк, пришедший благословить, проклял и удалился. Но больше всех удивился тот, кого он не проклинал. Джону Брейнтри казалось, что законы каменного века выкопали и вручили ему, словно каменный топорик. Чего бы он ни ждал – феодальной ли мести, рыцарского ли великодушия – такого он услышать не думал. Когда он оказался самым средневековым из всех, ему стало не по себе.
   Он растерянно взирал на завершение торжественного действа, когда вперед вышла Оливия. Тогда он застыл на минуту, собрался и с коротким смешком направился к пустому трону. Положив ей руки на плечи, он сказал:
   – Ну вот, моя дорогая. Кажется, мы помирились.
   Она медленно улыбнулась.
   – Мне очень жаль, – сказала она, – что вы не примете его суда. Но я радуюсь всему, что нас помирило.
   – Вы уж меня простите, – сказал Брейнтри. – Я только радуюсь, мне не жаль. Те, кто с ним, должны быть теперь со мной – то есть те, кто поистине с ним, как вы.
   – Мне не так уж трудно быть с вами, – сказала она. – Мне было очень трудно без вас. Особенно когда вы проигрывали.
   – Теперь мы выиграем, – сказал он. – Мои люди приободрятся. Да и сам я, как орел из псалма… юность обновилась. Но причиной тому не Херн.
   Она смутилась и сказала:
   – Наверное, кто-то займет его место.
   – Какое там место! – воскликнул Брейнтри. – Неужели вы верите, что нас победило движение? Нас победил человек и те, кто за ним пошли. Неужели вам кажется, что я буду бороться с теми, кто его бросил? Я говорил, что не боюсь боевых топориков, и не боялся, и уж никак не побоюсь, если на меня замахнется старый Сивуд. Как же, они будут доигрывать пьесу! Мы еще услышим о том, какой блестящий судья и великодушный властелин сэр Джулиан Арчер. Но неужели вы думаете, что мы не прорвемся сквозь бумажный круг? Душа ушла, душа скачет по дороге за милю отсюда.
   – Вы правы, – не сразу сказала Оливия. – Дело не только в том, что Херн – человек великий. Они утратили честь, утратили невинность. Они слышали правду и знают, что это правда. Но одного из них, нет – одну мне очень жаль.
   – И мне жалко многих, – сказал Брейнтри, – но вы…
   – Такой беды не случалось ни с кем, – перебила она. – Нам было гораздо легче.
   – Я не совсем понимаю, – сказал он.
   – Конечно, не понимаете! – вскричала она. Он растерянно смотрел на нее, она пылко продолжала: – Как вам понять! Я знаю, вам было трудно… и мне было трудно. Но мы не прошли через то, через что прошли они… проходит она. Мы расстались, потому что каждый из нас думал, что другой – враг истине. Но мы, слава Богу, не стали врагами друг другу. Вам не пришлось оскорблять моего отца, мне не пришлось это терпеть. Я не знаю, что бы я сделала. Наверное, умерла бы. Каково же ей?
   – Простите, – сказал он, – кто это «она»? Розамунда Северн?
   – Конечно, Розамунда! – сердито воскликнула Оливия. – Он даже имени ей не оставил. Что вы смотрите? Неужели вы не знали, что Розамунда и Херн любят друг друга?
   – Я вообще знаю мало, – сказал он. – Если так, это ужасно.
   – Мне надо пойти к ней, – сказала она, – а я не пойму, что делать.
   Она пошла к дому через покинутый сад, оглянувшись по пути на серый обломок. И вдруг она увидела странные вещи. В ослепительном свете счастья и беды она разглядела их впервые.
   Она осмотрелась, словно пугаясь тишины, так быстро сменившей суматоху. Лужайка, окаймленная с трех сторон фасадом и крыльями старого дома, всего час назад кишела сердитыми людьми, а сейчас была пуста, как город мертвых. Уже смеркалось, всходила круглая луна, и слабые тени ложились на старый камень, утративший яркие тени, отбрасываемые солнцем. Старые камни здания менялись в меняющемся свете, а в душе Оливии становилось все четче то, чего она не понимала, хотя ей и надо было понять это раньше всех. Стрельчатые окна и своды, о которых она так легко говорила когда-то с Мэррелом, и витражи, чей густой и яркий цвет можно увидеть лишь изнутри, поведали ей странную весть. Внутри были свет и цвета, снаружи – тьма и свинец. Кто же там, внутри?.. Ей показалось, что стены с самого начала следят за всеми безумствами, совершавшимися здесь, следят – и чего-то ждут.
   Вдруг она увидела, что в воротах стоит Розамунда. Она не могла и не решалась взглянуть на трагическую маску, но взяла подругу за руку и проговорила:
   – Не знаю, что тебе сказать…
   Ответа не было, и она начала иначе:
   – За что это тебе? Ты всем делала добро. Как можно было так говорить?
   Розамунда глухо сказала:
   – Он всегда говорит правду.
   – Ты самая благородная женщина в мире! – воскликнула Оливия.
   – Нет, самая несчастная, – сказала Розамунда. – Никто не виноват. Это место как будто проклято.
   Именно тогда все и открылось Оливии в слепящем свете. Она поняла, почему ей было страшно в тени подстерегающих стен.
   – Конечно, проклято! – вскричала она. – Проклято, потому что благословенно. Нет, это не то, о чем мы все время говорили. Это не то, о чем говорил он. Не имя твое проклято, каким бы оно ни было, старым или новым. Проклятие лежит на имени этого дома.
   – На имени дома, – повторила ее подруга.
   – Ты сотни раз видела его на своей писчей бумаге, – продолжала Оливия,
   – и не замечала, что это – ложь. Не важно, знатен твой отец или нет. Этот дом, все это место не принадлежит ни старым семьям, ни новым. Оно принадлежит Богу.
   Розамунда застыла, словно камень, но всякий бы увидел, что у нее есть уши, чтоб слышать.
   – Почему развеялись наши рыцарские выдумки? – вопрошала Оливия. – Почему рухнул наш круглый стол? Потому что мы начали не с начала. Мы не поняли, на чем он стоит. Мы не подумали о том, ради чего, ради Кого все это делалось. На этом самом месте сотни две человек думали только об этом.
   Она остановилась, вдруг догадавшись, что сама начала не с начала, и отчаянно попыталась объяснить свои слова.
   – Понимаешь, нынешние люди вправе быть такими, нынешними… Наверное, многим действительно нужны только маклеры и банки… многим нравится Милдайк. Твой отец и его друзья по-своему правы… ну, не так виноваты, как нам казалось, когда он их обличал… ах, зачем же это он, хоть бы тебя предупредил!
   Каменная статуя заговорила снова; вероятно, она могла произносить лишь каменные слова защиты:
   – Он предупреждал. Это хуже всего.
   – Разреши, я скажу то, что пытаюсь сказать, – жалобно проговорила Оливия. – У меня такое чувство, будто это – не мое, и я должна отдать это тебе. Есть люди, которым и не стоит говорить о цвете рыцарства, все равно получится что-то вроде цветов жестокости. Но если мы хотим, чтобы рыцарство снова расцвело, надо найти его корень, хотя он зарос шипами богословия. Надо иначе смотреть на свободную волю, на суд, на смерть, на спасение. Ты понимаешь, это как с народным искусством. Все можно обратить в моду – и пляски, и процессии, и гильдии. Но наши отцы, сотни людей, самых обычных, не безумцев, просто делаливсе это. Мы вечно думаем о том, как они это делали. А надо подумать о том, почему они делали это. Розамунда, вот поэтому! Здесь Кто-то жил. Они Его любили. Некоторые любили Его очень сильно… Нам ли с тобой не знать, чем поверяется любовь? Они хотели остаться с Ним наедине.
   Розамунда пошевелилась, словно решила уйти, и Оливия вцепилась ей в руку.
   – Ты думаешь, я сошла с ума. Как можно тебе это говорить, когда тебе так плохо? Ты пойми, эта весть прожигает меня… Она больше, чем мир и скорбь. Розамунда, есть на свете радость. Не развлечение, а радость. Развлекаются тем или этим, тут – оно само, главное. Мы видим это лишь в зеркале, а зеркала разбиваются. Но здесь это обитало. Вот почему они не хотели больше ничего, даже самого лучшего… И оно ушло. Добро ушло отсюда. Нам осталось лишь зло, и слава Богу, что мы хотя бы ненавидим его.
   Она указала на серый обломок. Трещины его и выпуклости четко обрисовал свет луны, и казалось, что сверкающее чудище вышло наконец из морских глубин.
   – Нам остался дракон. Я сотни раз глядела на него, и ненавидела его, и не понимала. Над ним стоял Архистратиг или святая Маргарита, они побеждали его – и вот, исчезли. Мы их и представить себе не можем. Мы плясали вокруг него и думали о чем угодно, кроме них. Здесь, на этом самом лугу, пылал костер любви, его видели за сотни миль духовным взором, грелись его теплом. Теперь у нас одни пустоты. Мы страдаем, что чего-то нет в мире. Люди борются за правду – а ее нет. Люди борются за честь – а ее нет. Они тысячу раз правы, но кончается тем, что правда и честь борются друг с другом, как боролись Майкл и бедный Джон. Мы и представить себе не можем места, где правда и честь – в мире, где они не искажены. Я люблю Джона, Джон любит правду, но он видит ее не там. Надо увидеть ее, найти – и полюбить.
   – Где она? – тихо спросила Розамунда.
   – Откуда же нам знать? – вскричала Оливия. – Мы выгнали единственного человека, который мог сказать нам.
   Бездна молчания разверзлась между ними. Наконец Розамунда тихо сказала:
   – Я очень глупая. Попробую подумать о том, что ты говоришь. А сейчас – ты не обижайся, больше говорить не надо.
   Оливия медленно пошла через сад и в тени серых стен нашла Джона Брейнтри, который ее ждал. Они пошли вместе и довольно долго молчали. Потом Оливия произнесла:
   – Как это все странно… Ну, все это, с того дня, когда я послала Мартышку за краской. Я так злилась на вас и на ваш галстук, а это ведь был один и тот же цвет. Ни я, ни вы об этом не знали… но именно вы пытались вернуть цвет, за которым я гонялась, как ребенок за облачком. Именно вы хотели отомстить за друга моего отца.
   – Я вернул бы ему его права, – отвечал Брейнтри.
   – Вечно вы о правах, – сказала она и нетерпеливо, но тихо засмеялась. – А бедная Розамунда… Да, вы вечно толкуете о правах… но точно ли вы знаете, на что человек имеет право?
   – Узнать я успею, а пока мое дело – бороться, – отвечал неумолимый политик.
   – Как по-вашему, – спросила она, – есть ли право на счастье?
   Он засмеялся, и они вышли на пыльную дорогу, ведущую в Милдайк.

Глава 19.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОН КИХОТА

   Быть может, когда-нибудь расскажут, как новый Дон Кихот и новый Санчо Панса бродили по английским дорогам. Холодный и насмешливый взор англичан видел лишь кеб, ползущий сквозь сцены и пейзажи, в которых кебы редко увидишь. Но вдохновенный летописец мог бы порассказать, как вознице и седоку удавалось утешать угнетенных. Он поведал бы о том, как они подвозили бродяг и катали детей; о том, как они обращали кеб и в передвижной ларек, и в шатер, и в купальню; о том, как простые душой кальвинисты принимали его за бродячую кафедру и слушали поучительные проповеди Дугласа Мэррела; о том, как Мэррел вторил Херну, читавшему лекции по истории, разъясняя неясное и собирая деньги к неудовольствию лектора. Возможно, рыцарю и оруженосцу не хватало важности, но добро они творили. К ним вязалась полиция, а это само по себе свидетельствует о праведности; они бросали вызов только тем, кто сильнее; и Херн понемногу убеждался, что общественную пользу приносит лишь частная борьба. Он был и печальней, и в своем роде мудрее оруженосца, и в долгих беседах доказывал ему, что Дон Кихоту пора вернуться. Особенно долгой была их беседа в холмах Сассекса.
   – Говорят, что я отстал от века, – сказал Херн, – и живу во времена, о которых грезил Дон Кихот. Но сами они тоже отстали столетия на три и живут во времена, когда Сервантес грезил о Дон Кихоте. Они застряли в Возрождении. Тогда казалось, что многое рождается заново; но ребенок трехсот лет от роду немного недоразвит. Ему надо бы родиться еще раз, в ином обличье.
   – Почему же, – спросил Мэррел, – он должен родиться в обличье странствующего рыцаря?
   – Что тут невозможного? – в свою очередь спросил Херн. – Человек Возрождения родился в облике древнего грека. Сервантес считал, что романтика гибнет, и место ее занимает разум. Сейчас гибнет разум, и старость его более убога, чем старость романтики. Нам нужно проще и прямее бороться со злом. Нам нужен человек, который верит в бой с великанами.
   – И бьется с мельницами, – сказал Мэррел.
   – Вы никогда не думали, – спросил Херн, – как было бы хорошо, если бы он их победил? Ошибался он в одном: надо было биться с мельниками. Мельник был средневековым буржуа, он породил наш средний класс. Мельницы – начаток фабрик и заводов, омрачивших нынешнюю жизнь. Сервантес свидетельствует против самого себя. Так и с другими его примерами. Дон Кихот освободил пленников, а они оказались ворами. Теперь нельзя так ошибиться. Теперь в кандалах нищие, воры – на свободе.
   – Вы не думаете, – спросил Мэррел, – что современная жизнь слишком сложна, чтобы подходить к ней так просто?
   – Я думаю, – отвечал Херн, – что современная жизнь слишком сложна, чтобы подходить к ней сложно.
   Он встал и принялся шагать по дороге. Взгляд у него был отрешенный и огненный, как у его прототипа, и говорил он с трудом.
   – Как вы не поймете? – вопрошал он. – В этом вся суть. Ваша техника стала такой бесчеловечной, что уподобилась природе. Да, она стала второй природой, далекой, жестокой, равнодушной. Рыцарь снова блуждает в лесу, только вместо деревьев – трубы. Ваша мертвая система так огромна, что никто не знает, где и как она сломается. Все рассчитано, и потому ничего нельзя рассчитать. Вы приковали человека к чудовищным орудиям, вы оправдали наваждение Дон Кихота: мельницы ваши – великаны.
   – Есть ли выход? – спросил его друг.
   – Да, – ответил Херн. – Вы сами нашли его. Когда вы увидели, что врач безумнее пациента, вы не рассуждали о системах. Вы не Санчо Панса. Вы тот, другой.
   Он простер вперед руку, как в былое время.
   – Что я сказал с трона, скажу у дороги. Только вы родились снова. Вы – возвратившийся рыцарь.
   Дуглас Мэррел сильно смутился. Должно быть, лишь эти слова могли вырвать у него признание, ибо под шутовством его лежала сдержанность, более глубокая, чем сдержанность его касты. Он несмело взглянул на Херна и сказал:
   – Вот что, вы не очень мне верьте. Не такой уж я рыцарь. Надеюсь, я помог старому ослу, но мне понравилась девушка… очень понравилась.
   – Вы сказали ей об этом? – прямо, как всегда, спросил Херн.
   – Как же я мог? – удивился Мэррел. – Она ведь была мне обязана.
   – Дорогой Мэррел! – воскликнул Херн. – Это чистое донкихотство!
   Мэррел вскочил и засмеялся.
   – Вот лучшая шутка за три столетия! – вскричал он.
   – Не вижу, в чем тут шутка, – задумался Херн. – Разве можно пошутить нечаянно? Что же до ваших слов, не думаете ли вы, что по кодексу самообуздания вы уже вправе попытаться? Вы хотели бы… вернуться на Запад?
   Мэррел снова смутился.
   – Откровенно говоря, я избегал тех мест, – сказал он. – Я думал, и вы…
   – Да, – сказал Херн. —Я долго не мог глядеть в ту сторону. Мне хотелось повернуться спиной к западному ветру, и закат жег меня, как раскаленное железо. Но с годами становишься мудрей, если и не станешь веселее. Сам я не мог бы пойти туда, но я был бы рад узнать… обо всех.
   – Если вы поедете со мной, – сказал Мэррел, – я пойду и все разузнаю.
   – Вы сможете, – почти робко спросил Херн, – войти… в Сивудское аббатство?
   – Да, – сказал Мэррел. – В другой дом мне было бы труднее войти.
   Немногословно, хотя и не совсем молчаливо, они решили, как и что делать дальше; и вскоре увидели то, чего боялись так долго – зеленые уступы, деревья и готические крыши, освещенные вечерним солнцем. И совсем уж нечего было говорить, когда Майкл спрыгнул с коня и взглянул на друга через плечо. Тот кивнул и пошел легким шагом по крутой тропинке. Сад был такой же, как прежде, разве что аккуратней и тише; но главные ворота были заперты.
   Мэррел не страдал суеверием, но ему стало не по себе, когда он впервые в них постучался, а потом позвонил в колокол. Ему казалось, что это сон; еще ему казалось, что близко пробуждение. Но какими бы странными ни были его предчувствия, действительность их превзошла.
   Примерно через полчаса он вышел из ворот и спокойно направился вниз, но друг почувствовал что-то странное в его спокойствии. Заговорил Мэррел не сразу.
   – Странная штука случилась с аббатством, – сказал он. – Оно не сгорело, вон, стоит и даже лучше выглядит, чем прежде. В материальном, метеорологическом смысле его не поразил гром небесный. Но с ним случилась странная штука.
   – Что же с ним? – спросил Херн.
   – Оно стало аббатством, – отвечал Мэррел.
   – Что вы хотите сказать? – вскричал его друг.
   – То, что сказал. Оно стало аббатством. Я говорил с аббатом. Хотя он и ушел от мира, он поведал мне много новостей, потому что знает тех, кто жил тут раньше.
   – Значит, здесь монастырь, – сказал Херн. – Что же поведал аббат?
   – Началось с того, – отвечал Мэррел, – что год назад умер Сивуд. Все перешло его наследнице, а она, как говорится, спятила. Она стала христианкой, и самой странной: отдала поместье другу моему аббату и его веселому воинству, а сама ушла работать в какой-то монастырский приют. Он в доках, на Лаймхаусском участке…
   Библиотекарь побледнел и вскочил со всею силой странствующего рыцаря. Глядел он не на башни Сивуда.
   – Я еще не совсем понял, – сказал он, – но это меняет все, хотя не очень облегчает. Нелегко пойти в доки и справиться…
   – …о родовитой Розамунде Северн, – закончил его друг. – Нет, она зовется иначе. Вы найдете ее, если спросите мисс Смит.
   При этих словах безумие, словно гром небесный, поразило библиотекаря. Он перепрыгнул через изгородь и побежал на восток, к лесу, отделявшему его от доков и мисс Смит.
 
   Прошло месяца три прежде, чем кончилось его паломничество, а с ним – и наша повесть. Уже не бегом он преодолел лабиринт Лаймхауса и вечером, в зеленом тумане, подобном парам ведовского зелья, свернул в узкую улочку, где светился бумажный фонарь. Немного дальше горел еще один фонарь. Подойдя к нему, Херн увидел, что он – железный, с цветным стеклом, на котором довольно грубо изображен святой Франциск и алый ангел за его спиной. Эта прозрачная картинка показалась ему знаком всего, что сам он искал когда-то так яростно, Оливия Эшли – так тихо. Но была и разница: фонарь светился изнутри.
   Он жадно пил цвет, осветивший его жизнь, из пламенной чаши символа, сияющего сквозь мрак улицы, и не удивился, что Розамунда стоит перед ним, словно в его снах или в трагической мелодраме былого. Рыжие волосы пылали огненной короной, а платье было длинное, темное, но вполне обычное.
   Со свойственной лишь ему неловкой быстротой он сказал:
   – Вы няня, а не монахиня.
   Она улыбнулась и отвечала:
   – Мало вы знаете о монахинях, если думаете, что наша… наша история могла бы кончиться так. В монастырь не уходят с горя.
   – Вы хотите сказать… – начал он.
   – Я хочу сказать, – продолжила она, – что не рассталась с надеждой на меньшую радость. Должно быть, это очень часто говорят, но это правда: я знала, что вы меня найдете.
   Она помолчала и начала снова:
   – Не будем вспоминать старых ссор. Отец гораздо меньше виноват, чем вы думали, и гораздо больше, чем думала я. Но не мне и не вам его судить. Не он породил то зло, от которого пошли все беды.
   – Я знаю, – сказал он. – Меня это мучило, пока я не понял, какова мораль этой повести. Но во всей повести нет ничего лучше вас и вашего подвига. Быть может, ученые сочтут вас легендой.
   – Первой поняла Оливия, – серьезно сказала Розамунда. – Она умнее меня и все увидела. А я ушла и долго думала, и вот – пришла сюда.
   – Оливия тоже… пришла сюда? – медленно спросил Майкл.
   – Да, – отвечала Розамунда. – И знаете, Брейнтри доволен. Они теперь женаты и согласны во всем. Я часто думаю, стоило ли так много спорить.
   – Все женятся, – сказал он.
   – Даже Мэррел женился, – сказала она. – Словно конец света. Нет, скорее начало. Одно я знаю точно, хотя многие посмеялись бы. Когда возвращаются монахи, возвращается брак.
   – Мэррел поехал к морю и женился на мисс Хэндри, – объяснил Майкл. – Мы расстались в аббатстве. Он отправился на запад, я – на восток. Мне было очень одиноко.
   – Вы сказали «было», – улыбнулась она, и они шагнули друг к другу, как тогда, в пламенном молчании сада. Теперь молчание нарушил Майкл.
   – Я, наверное, еретик, – быстро и неловко сказал он.
   – Посмотрим, – спокойно и величаво ответила она.
   Он вспомнил свой нелепый разговор с Арчером об альбигойцах и не меньше минуты сводил концы с концами. Потом на узкой улице случилось небывалое: впервые в жизни Майкл Херн намеренно пошутил. Как ему и подобало, никто не понял его единственной шутки.
   – Ну, что ж, – сказал он. – Iit in matrimonium.