Мы с бабой увидели, что затылок был у него разбит и волоса запеклись в крови.
   – Что? что? что, гн-нусавая? – ревел человек, повернувшись к нам лицом и держась обеими руками за край телеги. – Ай присела? Нет, еще за эту штучку-то тебя, шельму, надо расстрелять!.. Аннафему!
   Баба злилась, но молчала и видимо оторопела.
   – Ты ловить вора – лови, а оглоблей его громыхать в это место – не показано! – продолжал мужик. – Что в законе сказано?.. Шельма! Так бы я вам, чертям, и дался, ежели б вы мне не повредили! Ду-ура! Ведь и мы с умом! Я тебе, дуре, нарочно затылок-то подставил!.. Кобыла-а! Потому нам за это снисхождают! Съешь вот!..
   Сказав это, мужик снова юркнул под полушубок, снова закутался с головой и, в то время как баба не знала, что отвечать, весело говорил оттуда:
   – Х-ха!.. А то дурака нашли! Нет, брат, эта штучка – мое почтение! Вот как я тебе скажу… Шельма!.. Я тебе покажу мои права!
   Я пошел и думал о том, что у меня даже и таких-то прав нет, точно на воздухе висишь.

5

   «Время мое проходит большею частью в молчании, а со временем надеюсь и еще лучше освоиться с этим положением. И теперь я уже мало-помалу начинаю напоминать собой богомольца, который зазимовал у доброхотного дателя: пьет, ест, зевает, крестит рот, спит – и больше ни о чем не заботится. Записывая по вечерам кое-что в записную книжку, я уже сам разыскиваю старую матушкину юбку, чтобы завесить окно, а не дожидаюсь, пока матушка сама протянется с нею к окну через мою голову и не объяснит мне, что «как бы кто не увидал – подумают, сочиняешь, обидятся, разозлятся и того наплетут, что всю жизнь не разделаешься!. Все это я теперь знаю и исполняю сам.
   Городишко оказывается самый обыкновенный; грязь, каланча, свинья под забором, мещанин, загоняющий ее поленом и ревущий на нее простуженным голосом: все это, вместе с всклокоченной головой мещанина и его рубахой, распоясанной и терзаемой ветром, составляет картину довольно сильную по впечатлению. Книг в городе можно отыскать много; есть книги даже хорошие, но боюсь их читать; чтение это не приведет к добру; читаю, что попадется: большею частью повести о любви, но и то редко. Большею частью стараюсь думать о вещах, отдаленных от действительности; на стене у меня висит картинка следующего содержания: на берегу громадного озера изображен крошечный человек, сидящий на корточках, в шляпе с широкими полями; в руках у него удочка; вдали колокольня, а внизу подписано: «Предприятие»… Вот я и думаю: где именно тут скрывается предприятие? Предмет, достойный наблюдения и размышления.
   По просьбе матушки я отправился недавно в гости к Семену Андреичу; живет «звериным обычаем», но собою доволен, и все у него есть. Я застал у него Ермакова, и если бы не полштоф водки, который уже стоял на столе и был почти осушен, я не знаю, что бы мы трое выдумали для разговора. Но Семен Андреич был под хмельком, а Ермаков совершенно пьян: поэтому мы все о чем-то разговаривали.
   – Ведь вот какая скотина! – говорил Семен Андреич: – нарежется и орет!.. Ну что ты этим ораньем хочешь доказать?.. Кроме вреда себе и другим…
   – Плевать! – прогремел Ермаков, обнаруживая громадный бас. – Плевать мне на вас на всех!
   Ермаков был человек крепчайшего сложения и, повидимому, большая сила из числа тех, которые в трезвом виде не убьют и мухи; но в пьяном виде он был страшен; ему было не более тридцати лет, но лицо уже достаточно распухло и отекло.
   – Черти проклятые! – ревел он, сжимая кулаки и косясь на меня.
   – Болван ты этакой! Ну, если Иван-то Егоров передаст Фролову, что ты болтал на крестинах у дьякона? – ведь пороху от тебя не оставят, дурак!
   Ермаков посмотрел на него, вдруг приподнял плечи, сжал кулаки и зубы и прогремел что-то до того ругательное, что даже Семен Андреич не нашелся, что ему возразить; он схватил Ермакова за плечо и, наливая другой рукой водку, кричал:
   – Да пей! Пей! Чорт!
   Ермаков выпил и облил свою щеку и жилетку.
   – Что льешь-то? Эх-ма!.. Пить не умеешь, а орешь.
   Из всего оранья Ермакова я мог заключить, что в этом гигантском теле прочно засел неисцелимый недуг протеста, который, благодаря нищенской жизни и под влиянием нищенских интересов окружающего, состарился в нем, прокис, оброс мохом. Миллионы раз «возмущаясь» такими мельчайшими мелочами жизни, как, например, то, что штатный смотритель делает «подлость», не пуская учителей курить в своей комнате, а заставляя их исполнять это на крыльце, и т. д. и т. д., – как не кончить одним ораньем и как не развивать этого оранья дальше и больше?
   Оранье и скрежет зубов раздавались ежеминутно, и Семен Андреич поминутно прибегал в таких случаях к водке.
   – Да выпей! Выпей! Буйвол!..
   – Налей!..
   – Так-то лучше! Выпил да закусил – ан оно и… На-ко, закуси!
   Ермаков закусывал солью, которую пальцами клал на язык.
   Я познакомился с ним. Он некоторое время молча держал мою руку в своей плотной и горячей руке, смотрел на меня, будто желая что-то сказать, и вдруг принялся ломать мою руку, скрипеть зубами и потащил к пол-штофу.
   – Выпей! – едва проговорил он. – Выпей, брат! Я выпил. Жалко мне было Ермакова.
   Уходя, я оставил его совершенно пьяным: тяжело поднявшись, он ухватился за лежанку руками, что-то мычал, куда-то хотел идти, чтоб кого-то «избить», но двинуться не мог, а только стоял на одном месте и шатался.
   По просьбе Семена Андреича я обещал как-нибудь опять прийти к нему «посидеть». Наверно, со временем я привыкну к этой работе «посидеть» и приду к нему, но до сих пор пока еще не был, ибо сам Семен Андреич посещает нас ежедневно. Часов в шесть вечера непременно слышно из кухни, как он скидает калоши и говорит: «а я, признаться, шел да… где ж это тут гвоздь был? ай вывалился?.. дай, думаю, зайду!» И затем тянутся медленные, неповоротливые разговоры о том, что хорошо бы пробраться в судебные пристава, и проч. Между прочим со слов Семена Андреича я узнал, что уездный предводитель определил происхождение нигилиста «помесью дворовой девки с дьяконом». Сам Семен Андреич понимает их не лучше. «Тут у нас в клубе тоже один появился как-то… пьяная размертвецки шельма! Просит – «подайте!» Я посмотрел, вижу – нигилист! «Нет уж, говорю, вы потрудитесь получить вашу субсидию из Польши! Вы оттуда по пятиалтынному в день получаете, ну – и с богом!» Разговоры вообще любопытные… По окончании их я ставлю сапоги под кровать и сплю; засыпать я могу быстро: для этого стоит только как можно ближе пододвинуть лицо к стене и смотреть во все глаза. Нельзя, однако, сказать, чтобы результаты всегда были блестящие: иногда не спишь, несмотря на все усилия. – Тогда зажгу свечу и запишу что-нибудь…
* * *
   Вчера вечером разговоры с Семеном Андреичем были прерваны появлением кухарки.
   – Барыня-матушка! – тревожно заговорила она, обращаясь к матери: – нет ли у вас какой мази?..
   – На что тебе?
   – Ох, да тут сейчас старушка одна знакомая прибежала: дочь у нее рожает, мучается! Так плачет, ничего сделать не могут!
   В голосе кухарки была сильная тревога, и я высказал желание идти к бабе.
   – Вася, и я! – сказала сестра.
   – Куда вы в грязь этакую? – попытался урезонить Семен Андреич; но сестра уже одевалась, и скоро мы оба с ней побежали вслед за кухаркой, побежали как на пожар, потому что помочь бабе едва ли мы могли чем-нибудь.
   На дворе была тьма и грязь. Нам пришлось спускаться под гору, в слободку, где внизу светились огоньки, шумела вода на плотине и лаяли собаки.
   – Так плачет, так плачет, горюшко – бедная! – душевно соболезнуя, слезливо говорила кухарка, спускаясь впереди нас по скользкой тропинке. – Лежит одна, ниоткуда помощи нету, да и где теперь, по этакому времю? И бабки-то не разыщешь! И бабки-то все в разборе!
   – А Авдотья Ивановна? – спросила сестра.
   – Да и Авдотьи-то Ивановны теперь ты с собаками не сыщешь! Кабы у нас народ-то был умный, а то он дурак! К одному времю все пригоняют… Целый год кушорка-то сидит без хлеба, а как осень – хоть разорваться, так в ту же пору!
   – Да почему же осенью?.. – спросил я.
   – А коли вам угодно знать, так потому, что все по нашим местам ведут счет этому делу с мясоеда, после рождества, либо с масленицы… Потому кругом посты… И считайте теперича девятый месяц… когда придется? И есть, что осенью! Ну и где ж ее теперь, кушорку, сыщешь?..
   Из избушки, к которой мы подошли, доносились раздирающие крики; по стеклам маленьких окошек бегала какая-то проворная тень, и слышался равномерный стук.
   – Что это? – спросила сестра.
   – О-о, черти, о-о, безумные! Коноплю треплют! Да они ее задушат, негодные! – почти проплакала кухарка и ушла в избу.
   Мы вошли в сени; маленькая девочка с распущенными жидкими волосами и в распоясанном платьишке пробиралась босиком, с огарком в руках, куда-то в угол. Ее догоняла сгорбленная старуха и совершенно растроганным голосом кричала:
   – Куда ты, паскуда, тащи-ишь?.. Все огарки пережгла, негодная!
   С этими словами она выхватила у нее огарок и шлепнула по затылку, причем на пол упала книга.
   – Меня бронют!.. – пропищала девочка, сначала схватившись за затылок, потом за книгу, и поплелась обиженная в избу.
   – Да шут и с ученьем-то с твоим! Мать умирает, осветиться нечем, подлая!
   Я заглянул в избу. Там слышались стоны и висели облака пыли и кострики. Идти было незачем. Сестра просила меня проводить ее к аптекарю, который постоянно дома и может чем-нибудь помочь. Мы собрались идти, как из избы вышла наша кухарка вместе со старухой, которая прямо повалилась нам в ноги и говорила только «батюшка!» – тогда как кухарка объяснила, в чем дело. У старухи не было тридцати копеек, и она просила их у нас, чтобы побежать к попу и просить его, чтобы отворил в церкви царские врата, так как это облегчает трудность родов.
   Мы дали, что могли, и все вместе вышли вон.
   Старуха побежала вперед й, карабкаясь на гору, стонала:
   – Батюшка! дай тебе господи! Дай тебе царица небесная!
   Кухарка, идя позади нас, вторила ей.
   Я и кухарка долго дожидали сестру, пока она была в аптеке; наконец она вышла; аптекарь дал кое-какие советы и лекарство. Передав эти советы кухарке, мы все пошли к попу, которого сестра хотела попросить не задержать старуху, и вдруг наткнулись на нее.
   – Акулина! Ты?.. – с изумлением воскликнула кухарка.
   – Горюшки мои бедные! – плакалась старуха: – потеряла деньги-то, обронила!
   – Все, что ли?
   – Да вот одна монета выпала. Ищу-ищу – нету ничего!
   – Брось! Брось! Беги уж к попу-то!
   – Да как бросить?.. Ах, горюшки мои!
   – Беги, старая! Ах, боже мой!..
   – Ох-ох-ох!
   Кое-как сестре и кухарке удалось уговорить старуху, и она побежала к попу.
   – Ну теперь ты беги скорей, – сказала сестра кухарке: – неси лекарство да помни, что я сказала…
   – Как не помнить, матушка, бегу, бегу! – торопливо говорила кухарка: – и что уж тут искать пятачка? Ах, старуха, старуха!
   – Беги, беги…
   – Бегу, матушка! – нагибаясь на ходу к земле, говорила кухарка и вдруг стала опять искать в грязи пятачка.
   Кое-как и ее уломали.
   Признаюсь, не без неприятного чувства в душе подходил я к поповскому дому. Я хотел подождать в сенях, но сестра втащила меня в комнату.
   В передней на коленях стояла старуха, а из глубины довольно темной залы слышался звучный голос священника:
   – Отдай дьячку ключи да скажи, чтобы поскорее отпер церковь. Я сейчас буду. Беги! – Кухарка выбежала из залы с ключами.
   Мы вошли, познакомились; сестра передала просьбу; священник действительно торопился; застегивая полукафтанье, он торопливо говорил другому бывшему в комнате духовному лицу:
   – А ты тем временем – того, Гавриил Петрович, подбавь что-нибудь сюда-то! – и он при этом кивал на лежавшую на столе бумагу.
   – Я сию секунду… Ступай, матушка, успокойся, – отнесся он к бабе: – Бог даст – все благополучно… Молись поусердней, да не переври, что доктор-то сказал. Ступай, беги! Да и ты, Гавриил Петрович, того-то…
   Священник попросил нас посидеть и ушел…
   Гавриил Петрович был дьякон и оказался добрейшим существом; голос у него был мягкий, юношеский и слегка дрожал от какого-то постоянного нервного волнения.
   – Вот этакие сцены переносить, – начал он, предварительно несколько раз кашлянув: – право, до того неприятно.
   Дьякон волновался и ходил по комнате.
   – Иной раз, ей-богу, сам заплачешь, глядя, а не то что… Да ничего не сделаешь! – вдруг, словно выйдя из терпения, проговорил он. – Ведь будемте говорить по совести! я не рад этому – у меня дети! Их учить надо, кормить! Да кроме того…
   Тут он исчислил множество разных взносов, требующихся ежегодно, и самым обстоятельным образом доказал, что нельзя не брать с народной темноты и невежества.
   – Да вот, изволите видеть эту вот вещицу? – продолжал он, взяв со стола бумагу: – это умерла купчиха-с. Супруг желает, чтобы духовенство произнесло надгробные речи, и обещает по три рубля, а уж ежели очень хорошо, то и пять!.. Вот мы с батюшкой желаем получить по два с полтиной, и теперь, представьте себе, сколько мы должны принять на душу греха, чтобы растрогать эти аршинные души до слез!.. Нам нужно эти откормленные туши заставить рыдать-с!.. Нуте-ко, придумайте!.. И тогда только мы можем рассчитывать на получение из лавки фунта чаю подмоченного! Денег нам, разумеется, не дадут, надуют…
   Дьякон в ярких красках нарисовал свое безвыходное положение. Пришедший из церкви батюшка прибавил к этому еще несколько других фактов. Он, впрочем, не волновался, как дьякон, а был положительнее, и, раз решившись смотреть на вещи так, а не иначе, шел не оглядываясь.
   – Э-э, – говорил он: – тут церемониться, так с сумой пойдешь!
   Когда речь коснулась проповеди, он прямо объявил, что нужно повести речь о том, что новопреставившаяся была недавно – новобрачная… а теперь… что мы видим?
   – Вот! – сказал он дьякону, ткнув пальцем в бумагу: – поверь, быком заревет и как сноп повалится!
   Дьякон грустно улыбнулся, однако взял проповедь с собой и обещал составить ее в указанном батюшкою направлении.
   Мы пошли вместе. Дьякон всю дорогу жаловался на свою судьбу и рассказал целую систему невозможностей пойти по другой дороге, выбрать иной путь в жизни. Все это только вносило новые лепты в сокровищницу познаний моих о пользе молчания.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента