Он улыбнулся, заразившись улыбкой, паре напротив, поблагодарил за что-то официантку, взглянул на часы. К половине второго она встанет и к половине шестого уже потратит на шмотки, сумки, пряжки премилую сумму его денег, будет нарочито нежна перед этим и нарочито холодна после этого.
 
   Распахнул телефонное окошко. Отхлебнул кофе. На полминуты отложил телефон и занялся тостом: медленно, с ювелирной точностью размазал податливое масло по его ароматной шуршащей поверхности, откусил.
   Когда все могло начаться? Он пытался вспомнить, как прошло лето, начало осени. Не помнил ничего. Долгие переговоры со словоохотливыми иностранцами – сентябрь. Очередная поездка на Кубу – август. Жара и вонь. И что? Он не помнил.
   Она всегда исподволь упрекала его, что он никогда не помнил их жизни. Умела сделать это мастерски, когда он меньше всего ожидал. Коварно.
   Он доел хлеб.
   Начал сначала.
 
   10 октября. Рыженькая, обворожительно хорошенькая, легкая как солнечный зайчик девчонка с котенком на руках. И надпись: «Я Рита. Этот день наш».
   Он стал перебирать письма. Искал что-то от 10 октября. Не нашел. Стал смотреть 11-е, 12-е, 13-е, 14-е.
   Нашел 14-го. 30 секунд прекрасного видео.
   «Вот видишь, это ты сидишь на диване, а я подхожу к тебе и глажу тебя по волосам».
   В окошечке Нора. Она сидит на диване, смущается, скована стыдом и возбуждена любопытством.
   Он смотрит на стесняющуюся Нору, она выглядывает на него из телефонного окошка, а кто-то произносит звонким таким голоском «поглажу тебя сейчас, и это останется у тебя так надолго, как ты захочешь».
   Легкая ладошка подлетает к черным тяжелым нориным волосам, порхает вокруг них, светящийся тоненький пальчик убирает прядь со лба к виску.
   «Ну, скажи мне, что тебе нравится, что тебе хорошо вот так».
   Смех звенит, переливается, наполняет все окошечко до краев.
   Любопытно, – полустрого-полуиронично выдавливает из себя Нора. – Приятно…
 
   Где же это?
   Он смотрит второй, третий, сотый раз. Кусок стены, две красные подушки, нелепая картинка. Кажется, открытка с репродукцией Шагала. Или нет?
   Может быть, у нее? Если 14-го уже у нее, а где же еще, значит, уже знакомы минимум месяц. Значит, сентябрь?
   Он злится на себя. Зачем он высчитывает это, разве эти месяцы и дни что-нибудь значат в этой истории? Он же не вычисляет срок беременности!
   Мамочка, ведь ты же знаешь, чем закончатся твои эксперименты. Почему ты не хочешь взять нашего водителя, он же свободен. Вызови его и поезжайте на рынок, ты же знаешь, мамочка, что с сумками ты можешь упасть, и папа будет зря волноваться, пока тебя не будет.
   Нора говорила с подавленным бешенством, с подавленным же неистовым раздражением, почти шепотом.
   Когда он вошел, она была одета, с тонкой белесой маской на лице, похожей на кожицу давно усопшего, но очень молодого лица.
   Паша, ты унес мой телефон, – коротко проговорила она, закрывая трубку рукой. – Я волновалась, что может позвонить мама.
   Почитывал, поглядывал, – неестественно хихикнув, ответил он, – расшифровывал письмена твоих страстей.
   Она сделала вид, что не услышала.
   Хотя он услышал, как она подумала.
   Дурак, – подумала она.
 
   Что значит убить женщину, которую любишь? Почему эти мысли такие частые и такие обычные, почему столько об этом песен, фильмов, книг? Убей меня нежно – кажется, так? Он попробовал напеть. А может быть, это непременное рабское действие? Их язык? Их манера письма – на заборах, стенах, телах своих угнетателей? Или, напротив, только истинные патриции, знающие слово, красноречие, вправе, исчерпав все это, точно нанести удар и насладиться правом мщения? Женщины против мужчин, мужчины против женщин. Укол, удар, выстрел. Он принялся перебирать в памяти, как любил ее, и как она его угнетала, не понимала, обманывала, чайку какую-то приплела…
 
   Она больше не говорит с матерью. Она сняла с лица маску и красится, готовясь выйти. Сняла одно лицо, рисуешь другое, – злобно пошутил он.
   Они словно чужие. Отсчет пошел. Она не любит его.
   Хам, – думает она, – хам и простак! Почему я должна так страдать всю жизнь от быдла? Я ли не нянчусь, не вычищаю авгиевы конюшни из его души и жизни? Делаю из него господина, дочь ему родила.
   Она злится за телефонное окошечко.
   Она даже не боится за свою хрупкую светящуюся Риточку – ну, подумаешь, нахамит он ей! Она же пушинка, перышко, она покружится и улетит от его слов, ее не догонит его хамство! Пушинку ведь нельзя раздавить…
   Мне нужны твои комментарии.
   Тебе нужны не мои комментарии, а мои рассказы, и заметь – не нужен мой телефон. Ты напрасно потратился.
 
   Он, как всегда, очень обиделся и очень рассердился, и, как всегда, не подал вида. Он, как всегда, отшутился, что не тратился, а баловался, что она же знает, какой он баловник, и он готов потратиться и на ее рассказы, вот прямо сейчас, на пятом этаже по адресу этой дурацкой улочки, и вообще не выберет ли она ему пару костюмов, они же так любят вместе ходить по прекрасным магазинам Другого Города?
   Он почувствовал страшный стыд. Что он позволил себе – вот так рыться в чужих письмах, ковыряться в нориной душе… Да что она сделала ему? Секреты его выдала злым волкам, взяла врага в любовники, съела его добычу? Ну, есть у нее какая-то история, он и не знает какая, с какой-то симпатичной, да, именно симпатичной, девчонкой, а он так распоясался, распустился, такое позволил себе!
   Его качало.
   Ее тошнило от его качки.
   Нора, прости меня. Я дурно расстроился, мне надо помочь. Я плохо управляю собой. Я сам не знаю, что делаю.
 
   Она не подыграла ему. И не подыгрывала никогда. Ее не интересовали его метания. Она считала, что имеет право на свои вредные сигареты, на бессмысленную диету, состоящую из полусырого мяса и кислых ягод, на блажь тратить раз в сезон сумасшедшие деньги на кожи и лепестки. На Риту, наконец. Она купила это право своей мукой, жертвами своими ради этих несносных грубых людей, этих неотесанных тупиц, которых принуждена любить. И любит. Как может. Выживая по-змеиному, карабкаясь по-паучьи.
   Я не дам тебе комментариев, – холодно сказала она, – потому что то, за чем ты охотишься, не имеет к тебе никакого отношения.
   Так может, поэтому и надо дать? – попытался вывернуться он.
 
   Она внимательно посмотрела на него. С какой-то обычной скукой, усталостью и высокомерием. Так, с напряжением воли, как смотрят на мелкое насекомое, утомившее писком или жужжанием.
   Может, поэтому и дам, – спокойно проговорила она.
 
   Они вышли на улицу. Он опять ненавидел ее. Как сотни и сотни тысяч раз, когда она с такой легкостью одерживала над ним верх.
   Ее поташнивало, но покупать вещи она обожала, от этого в ней рождалась не обычная тяжелая мутная энергия выживания, а, как от Риточки, светлый и искрящийся поток радостной силы.
   Она не думала о нем, Паше. Он просто переставлял ноги рядом с ней.
   Почти автоматически спросила:
   Позвонить дашь?
   Он видел, как она разговаривает.
   Она видела, что он видит, но считала ненужным считаться с этим. Никчемным.
   Он видел, что она разговаривает нежно, что многократно повторяет ласковые слова, он слышал имя «Риточка», которое она старательно произнесла после вопроса «как ты, девочка, что у тебя?». Он слышал, как она говорила «скучаю, скучаю, скучаю».
   Он поморщился.
 
   Он подумал, что в слове Риточка есть слово точка. Он отчетливо ощутил эту точку физически, потрогав себя сантиметров на десять выше пупка. Он нажал указательным пальцем на эту точку, словно включая пропеллер.
   На старинных кривых улочках, как всегда, было много соотечественников. На его громкий вопрос «кто из вас гладит кого по коленке?», обращенный прямо в норочкин в алой помаде рот, прямо в распахнутые темно-карие глаза, обернулось с полдесятка прохожих.
 
   Она наскочила на этот вопрос с разбега, ударившись об него, больно, неуклюже попытавшись закрыться руками, но потом распрямилась: «Тебе надо это знать? Но зачем, Пашенька?»
 
   Они вошли в магазин. Она принялась мерить туфли. С вывернутыми наружу каблуками, распоротыми подошвами, сбитыми на бок носами. Ей нравилось. Она хотела их все, с прошитой между швами насмешкой, с уложенными под стельку шуточками.
   Они вошли в другой магазин. Она принялась мерить черные асимметричные, словно сползающие на одну сторону крылья, сдвинутые набок швы, намекающие на надломленный позвоночник или врожденную горбатость, которой наконец-то отвели положенное ей почетное место. Ей нравилось. Она хотела это все.
 
   Они вошли еще в один магазин. Она уютно расположилась среди швов наружу и льнущих к запястьям потеков краски, прижалась узкой смуглой шеей к высеченному секирой вороту. Она хотела это все. И она купила почти все – и в одном магазине, и во втором, и в третьем.
 
   Это было окончательным объявлением войны. Не потому, что он жалел на это денег или измаялся в этих магазинах – мог бы и не крутиться там, как пришпиленный, как бабочка вокруг булавки, мог бы пойти куда-нибудь. А потому, что она показала ему, в тысячный, в миллионный раз, что имеет на себя свое право, собственный закон, а он или встраивается, или как ему будет угодно. Его сопли и охи ничего для нее не значат рядом с желанием накупить себе новой кожи. Разной, дурацкой, невыносимой. Именно за это, за это он и убьет ее однажды. Он думал так уже много лет, и уже много лет эта мысль была единственным болеутоляющим средством, который попадал прямо в цель.
   Он отшучивался, как откашливался, подхватывал ее хрустящие пакеты, предлагал перекусить, пока опять не скрипнул, не качнулся: так не поможет ли она и ему подобрать что-нибудь?
 
   Ему не нужна война. Ему нужна победа. Всегда нужна только победа. Он проголодался.
   Она смотрела, как он ест. Как забывается, откусывает по-простецки, вся его одесская сущность высовывалась, вылезала в полный рост из его кашемиров и шелковых пошловатых кашне, когда он ел. Чмокал, облизывал пальцы, подхватывал крошки со стола, цыкал зубом.
   Тебе бы лучше пацаненка иметь.
   Он не понял ее фразы. Решил, что она сказала ему дерзость. Побагровел. В каком это смысле?
   Не дочь, а сына, – пояснила она. – Мальчика. Возились бы, наслаждались своей природой.
   Он сказал, что не возражает, надо попробовать.
   Она уточнила, что высказывалась не в этом смысле.
   Он уточнил, что высказывался в этом смысле. И отчего-то добавил, что любит ее и благодарен ей.
   Ты напился пива, – подытожила она.
   Так как про коленочки? – повторил свой вопрос он.
   Она закурила.
   Он принялся вертеть в руках ее зажигалку, хотя знал, что она этого не выносит.
   Тебе интересны интимные подробности? Но тебе они – зачем?
   Мне интересна эта история.
   Ему интересна эта история.
   Тебе она интересна почему? Почему?
   Первая перестрелка.
   Я хочу понимать тебя.
   Он хочет понимать ее.
 
   Она не видит здесь настоящего мотива. Она изнурительно долго объясняет ему, что ему и ей это понимание уже ни к чему. Или – просто ни к чему. У них есть больше, чем понимание, – настаивает она, – у них есть общее пространство жизни.
   Он упирается. Он настаивает, что нужно понимание, что в нем развитие отношений и перспектива, потому что если нет развития, то нет перспективы, а если нет перспективы, отношения умрут.
   Или мы, – пытается сострить она.
   Она полемизирует по поводу такой перспективы. Говорит, что привычка выше понимания, сросшаяся жизнь – факт неумолимый, как сросшиеся кости у близнецов. Ужиться – вот проблема, а понять – дело нехитрое.
   Он настаивает на своем. Он напирает в рассуждении на то, что он мужчина и привык доверять твердой почве. Понимание – одна из них.
   Ему нравится их полемика. Он считает, что побеждает, потому что парит над полем боя.
   Она, как всегда, злится от его демагогии: хочет просто выведать, а делает вид, что умник-разумник.
   Если ответишь очень четко, зачем тебе все это знать, я тебе расскажу, – подытоживает она.
   Я хочу убить тебя, – шутит он, – и шью тебе дело. Чтобы меня потом оправдали.
   Понятно, – сказала она после небольшой паузы. – Тебе с какого места рассказывать про коленки? Тебе для понимания как будет лучше?
   С самого начала, – внезапно сухо, как во время делового разговора, когда речь заходит, наконец, о суммах, отвечает он. – Прямо с самого начала, во всех подробностях, как ты любишь, до темноты в глазах.
   Они вышли из ресторана и побрели в сторону огромного королевского парка с множеством причудливых птиц и старинных деревьев.
 
   А подробностей никаких нет, – после долгой паузы с некоторым злорадством отвечает она, – нечего рассказывать.
   Как нечего? – попадается он в ловушку.
   Злится, что попался. Злится, что не был готов к этому известному повороту событий.
   Выхватил, как саблю, телефон.
   Я помогу тебе.
   Обиженный мальчишка.
   Голосом, полным почти рыданий, тем самым голосом, которым – он знал это с молодости – нельзя говорить с женщиной. Особенно с этой.
   Я помогу тебе.
   Теперь нажмите на ключик.
   Послания. Вот они. Его холеные пальцы с маникюром чуть подрагивают. Сейчас он ненавидел этот маникюр.
 
   «Радость моя. Смотрю на закат без тебя».
   Или.
   «Так долго тянется вечер, скучаю, не дождусь, когда увижу тебя, радость моя».
   Помог?
   Сейчас будет еще.
   Послания. Отправленные.
   Давай из последнего?
   «Я не получаю от тебя писем? Отчего? Может быть, ты не получаешь моих?»
   Или: «Риточка, девочка, звонила тебе, не отвечаешь, не перезваниваешь, неужели и ты иногда хандришь, как твоя Нора? Перезвони».
 
   Она очень страдала.
   Она курила одну сигарету за одной. Эта поездка ей была невыносима с самого начала. Эти новые кожи для нее, придуманные другими людьми, пускай даже специальными, не стоили этого ада. Она радовалась им автоматически, она радовалась для проформы.
   Она страдала от разлуки.
   Глупейшей, потому что автоматически принятой.
   Она страдала оттого, что буквально за неделю до окончательного подтверждения этой поездки ему, губошлепу, отцу ее дочери, перед которой, конечно же, как и перед всем миром, виновата, вдруг поняла, что влюблена по-настоящему, что грезит о глупостях, неприемлемой ерунде, завтраке вдвоем, ужине вдвоем, празднике вдвоем, дурацкой головной боли рядом друг с другом… И одновременно с этим так же отчетливо поняла, что уже не так интересна, не так привлекательна, не так желанна.
 
   Что скажешь? – натужно светски улыбнулся он.
   Его вопросы ранили ее. Все, что напоминало о Риточке, ранило ее. Она привычно и неболезненно служила женой, согревала любовью, мерила тряпки. Но она не могла выносить прикосновений – неважно чьих – к этой ее отчетливой ране.
   Потому ли Риточка охладела, что она так и не пошла на то, чего та от нее добивалась? Теперь она уже была готова пойти.
   Если так нужно.
   Но чего же Риточка добивалась?
   Она не знала отчетливо.
 
   Хотя именно теперь это был бы самый неосторожный шаг: риск все испортить неумелостью, неловкостью, риск соединить воедино, вполне себе по отдельности сносные вещи – влюбленность и влечение. Соединенные, они смертельны. Норочка прекрасно подсчитывала вперед, перебирала последствия. Норочка прочно усвоила эту опасность с младых ногтей, когда с ней приключилось нечто подобное и она…
 
   Про коленочки? Их не было.
   Он чуял, что она страдает. Именно сейчас он сформулировал для себя, что именно это его и бесит: она страдает, что у нее есть чувства и принадлежат они не ему.
   Брось ты, – он коварно смягчился. – Ты же моя жена, и мне кажется, ты попала в беду. Я должен предостеречь тебя.
   Она почувствовала раздражение, которое в сочетании с болью моментально превращалось в агрессию.
   Он почувствовал, что фальшь сейчас – наилучший способ задеть ее, и остался доволен сказанным.
   Лучше просто расскажи все по порядку, – ласково попросил он. – Что у тебя с этой девушкой. Я знаю, вы переписываетесь, часто говорите по телефону. Ты откуда ее знаешь?
   Она что-то уверено рассказывала про стажерку, дипломницу.
   Он слушал, улыбаясь, как она врет, зная твердо, что добьет ее ложь одним щелчком по ее же телефону с окошечком.
 
   Она тоже знала это, но ей было наплевать. Именно так, как бывает наплевать ей, Норочке – с размаху, огульно, когда вся ее рассудительность внезапно превращается в одно оборонительное движение под названием «наплевать». И не от импульсивности или глупых эмоций, а по расчету.
 
   Она отчетливо помнила, как тогда, на этом фальшивом празднике, присутствие забавной девчонки сделало все легким и приятным. Она помнила, какую внезапную радость вызывали в ней ее вьющиеся волосики, острый нос, светящееся молодостью лицо. Она несколько раз поэтому подходила к ней во время мероприятия, даже дотронулась до ее локотка, что для нее, брезгливой чопорной и очень церемонной Норы – чрезвычайное происшествие.
 
   Поэтому она и согласилась пойти на очередной фальшивый праздник имени то ли автомобиля, то ли ювелира, увенчать который должна была ненастоящая коррида с гуттаперчевыми быками и тореадорами-трансвеститами. Поэтому она и не ушла оттуда, немедленно почувствовав отчетливую гадливость, что не могла ее обидеть, эту златовласку, не хотела ее расстроить и – может быть, уже тогда, кто знает? – хотела любой ценой побыть рядом с ней как можно дольше.
 
   Что же с тобой происходит, Норочка, несешь невесть что?
   Голос его прозвучал пусто и сухо, сделался чужим и безучастным. Это не ранило ее, но как-то обострило болезненность от вот уже четыре часа не перезванивающей Риточки.
   – Я на допросе или на исповеди? – ее правая тонкая и острая, как сабля, бровка внезапно взмыла к середине лба. – Что ты потрошишь меня, как дохлую курицу?!
   Он уткнулся глазами в ее пальцы, тонкие, с характерным расширением среднего сустава, почему-то представил себе кастрюлю с вареной курицей, знаменитым еврейским зельем, и внутренне содрогнулся от брезгливости ко всему еврейскому. Это было чужое. Это было враждебное ему чужое.
 
   Хитрость, расчетливость, коварство, корысть.
   Западня для каждого, кто попытается распутать сеть. Паутинка, беззащитная, ажурная, очаровательно хрупкая для каждого, кто лишь полюбуется ее трепетанием на солнце, да и смахнет небрежным чуть неуклюжим движением к чертям собачьим.
 
   Норочка не уходила с фальшивого праздника, потому что не хотела расстроить Риту. Рите было восторженно-прекрасно среди организованного ею самою действа.
   Сколько тебе платят за всю эту фантасмагорию? – чуть раздраженно спросила ее Нора на обратном пути.
   Почему фантасмагорию? – искренне изумилась Рита, обдав Нору такой неподдельной радостью и таким сиянием молодости, что Норе стало даже неловко за свой вопрос. – Это просто праздник, Норочка, знаешь, праздник – этот особое состояние души.
   И добавила:
   Мне платят три тысячи в месяц.
 
   В этой фразе Нору шокировало все – и Норочка, и состояние души, и три тысячи в месяц.
   Но в данном случае ее шок, замешанный на неприятии действа, был совершенно иным, чем обычно. Ее влекла непонятной притягательностью и сама Риточка, с ее запахом, цветом, звуком, и исходившая от нее пошлость – своей, в первую очередь, недоступностью для нее. И конечно – фирменная риточкина легкость, именно таким словосочетанием Нора определила главное ее качество – фирменная риточкина легкость, такая удивительная, органичная форма приятия всего-всего и радость от той жизни, что проникает ей внутрь через поры.
 
   Хорошо, я отвечу тебе.
   Она посмотрела на его вдруг сделавшееся измученным лицо. Он глотал анисовую водку, потел, его лицо вдруг посерело, потускнело, постарело. Они сидели в кафешке у королевского пруда, и в его глазах отражалась вода. Он был похож на разряженного вурдалака в красном клетчатом шарфе и с белесыми блестками в глазах. На смертельно уставшего вурдалака, отравившегося нехорошей кровью, разломавшего зубы об ее каменную плоть.
   Хочешь знать?
   Что между вами происходит? Кто она? Что вы делаете?
   Она девушка-затейник. Ей двадцать пять лет. Ее зовут Рита. Мы познакомились на празднике в Музее, помнишь, я открывала там коллекцию живописи? С тех пор мы подружились, ходим куда-то, говорим о чем-то, никакого преступления.
   Ложь.
 
   Он внезапно вышел из себя. Разъярился от собственной усталости.
   Я разведусь с тобой и отберу у тебя дочь.
   Ложь – это просто препарированная для других правда.
 
   Он орал среди королевского парка, хлопающих крыльями разномастных птиц, вежливых аборигенов, из последних сил не замечавших супружеской размолвки.
   Я отберу у тебя Аньку, слышишь, гадина?!!!
   Он неуклюже встал, опрокинул стул.
   Она устало посмотрела в его сторону, закурила. Подскочившему официанту спешно заказала воды без газа.
   Она и сама думала, точнее, мечтала, видела в странных несвойственных для себя грезах, что пребывает с Риточкой в маленькой белоснежной залитой солнцем квартире на небесах-стрит, или небесной роад. Без Анюты. А к ним, болтуну-говорону и дочечке-строчечке, приходит повидаться изредка на землю, и они радостно все втроем пьют чай и лопают любимые Анькины кексы, с разноцветными цукатами и прочими сказочными чудесами.
 
   Но почему Рита не звонит?
   Она хотела было позвонить сама, но, не обнаружив телефона, так и осталась сидеть за своей водой и сигаретами, раскладывая в голове вопросы, требующие немедленного решения.
   Он ушел, вернулся.
   Встал, сел.
   Она посмотрела на него: полупьяный с серым лицом и расковырянной как прыщ душой.
   Ты уверен, что хочешь копаться в этом с риском не вернуться никогда назад, туда, где мы сейчас сидим – ты и я, и Анька, и наша дурацкая, но жизнь?
   Да.
   Да?
   Да.
 
   Они угрюмо побрели домой. Он покорно тащил хрустящие пакеты, плелся, словно на эшафот, от которого ожидал и муки, и чуда, и избавления, и надлежащего событию урока.
   Они молча доехали до подъезда, поднялись, щелкнули замком входной двери.
   Он сел в гостиной в кресло, как был, в пальто и клетчатом шарфе.
   Она сделала то же самое, решив, что раз он выбирает драму, то пускай будет драма.
 
   Я ведь не должна тебя развлекать своей историей, живописать ее и приукрашивать тебе на потребу? Ведь нет? Тогда все очень просто. У меня любовные отношения с женщиной. Ее зовут Рита, ей двадцать восемь лет.
   Ты же говорила – двадцать пять?
   Эти любовные отношения полноценны, они затрагивают все то, чем дорожат люди. В мои планы не входило разрывать из-за них наш брак, хотя нередко я грезила об этом. Мне кажется, что в последнюю неделю моя Рита несколько утратила ко мне интерес. Я ответила на твои вопросы?
   Он завыл.
   Она сидела неподвижно в кресле, курила, смотрела прямо перед собой.
   Вы только послушайте, – выл он, щелкая телефоном с окошечком, словно затвором. Палец его перелистывал времена и даты их любви, пытаясь зацепить нечто позабористей, но любовная ткань все соскальзывала с сумасшедшего пальца, превращаясь в обычный шум чужих слов и выветрившихся знаков препинания.
 
   Вы только послушайте, выл он по-волчьи: «Норочка, ты самая лучшая на свете, самая красивая на свете, ты и есть свет, мой свет, твоя Рита». «Риточка, мы так с тобой чудесно гуляли вчера, такой был осенний свет, такая красота переулков, особняков за оградами, ты такая волшебная девочка, моя Риточка, благодаря тебе я вспомнила, что столько радости вокруг и столько волшебства».
   Гааадость!!!
   У него не получалось уличить. И он продолжал выть. Он бился головой об стенку, об пол, он грозился поранить себе осколком бутылки – руку, голову, живот.
   Она неподвижно курила, потом тихо, но отчетливо произнесла «Прекрати истерику, я уезжаю».
 
   Она встала из кресла, вышла, ушла, исчезла.
   Он остался один в разоре, тишине, наполненной тиканьем и миганьем домашних рабов: часов с маятником, проигрывателя с сенсером, телевизора с блютузом, холодильника с кофемолкой, микроволновой печи – не нужных сейчас и бесполезных, как правило. Но они жили, светили, мигали. «Мы здесь, – подсказывали они – не надо ли чего сыграть или заморозить?»
   Сволочи, – сказал он холодильнику, проигрывателю, микроволновой печи. – Я убью ее, слышите, сволочи?
 
   Огляделся, встал, прошел по битому стеклу, прислушался.
   Почему-то зашторил окна, схватил ножницы, нож.
   Раз никого нет, то все можно, – подытожил он. – Будет знать, как уходить среди ссоры.
   Прошел через коридор. Вошел в ее-их комнату.
   Резанул один пакет, второй, третий. Словно вспорол им животы.
   Отсек бирки с глупыми именами, ценники, обезглавив кожи, подрезал платья, оторвал каблуки.
   Он казнил ее, совершая над ее тенью то, о чем столько мечтал. Он играл в маньяка, словно мальчишка, получивший от жестоких родителей право вырасти подонком. Он тыкал ножом в грудь, усыпанную кристаллами, он пронзал ее за то, что она каждый день рвала его душу. Он оторвал рукава с замшевыми и меховыми вставками, бормоча проклятия, за то, что она всегда путала имена его друзей. Он кромсал игривые подолы, он плакал, он упрекал ее почти вслух за то, что она никогда не замечала его дел, считая их несуществующими, не достойными быть замеченными. А он старался. А он хотел быть замеченным.