Он закончил пожеланиями счастья. Высказался примерно в таком роде:
   – Господа, они заслуживают счастья, так пусть же будут счастливы.
   Что означало:
   – Говорю, чтобы говорить.
   Пани Амелия поспешно сказала:
   – Мы очень, очень признательны!
   Звон сдвинутых бокалов заглушил страх; Амелия, беспредельно любезная, сосредоточенная на своих обязанностях хозяйки дома: может быть, кто еще желает мяса или водки… Все разом заговорили, просто чтобы услышать собственный голос, и в этом гомоне стало как-то полегче. Подали творожник. В конце ужина пани Амелия встала и пошла в буфетную, мы же, подогретые водкой, шутили, расписывая барышне, что и как подавалось в подобных случаях перед войной и каких деликатесов она лишилась. Кароль смеялся искренне, от души и подставлял рюмку. Я заметил, что Амелия, которая вернулась из буфетной, села на свой стул как-то странно – постояла рядом и через мгновение, как по команде, села, – и не успел я над этим задуматься, как она упала со стула на пол. Все вскочили. Мы увидели на полу кровавое пятно. Из кухни послышался женский крик, а потом за окнами прогремел выстрел, и кто-то, кажется, Ипполит, бросил на лампу пиджак. Темно, и опять выстрел. Поспешное запирание всех дверей, Амелию переносят на диван, лихорадочная суета в темноте… при этом пиджак на лампе начал тлеть, затоптали, как-то внезапно все успокоилось и затихло, настороженность, мне Вацлав сунул в руки двустволку и подтолкнул к окну в соседней комнате: покараульте! Я увидел тихую садово-лунную ночь, а полузасохший лист на ветке, которая заглядывала в окно, каждую секунду поворачивался серебристым брюшком. Я сжимал оружие и вглядывался, не появится ли кто-нибудь оттуда, из сырости сомкнувшихся рядов деревьев. Но только воробей копошился на ветке. Вот наконец захлопали какие-то двери, кто-то громко заговорил, послышались еще голоса, и я понял, что паника миновала.
   Рядом со мной появилась пани Мария.
   – Вы понимаете в медицине? Идемте. Она умирает. Ее ударили ножом… Вы понимаете в медицине?
   Амелия лежала на диване, головой на подушке, а в комнате было полно народа – та семья беженцев, прислуга… Неподвижность этих людей поразила меня, от них тянуло бессилием… тем же, которое часто проступало во Фридерике… Они отступились от нее и оставили ее, чтобы она сама справилась со своей кончиной. Они уже только ассистировали. Ее профиль окаменело выступал, как горный хребет, а рядом Вацлав, Фридерик, Ипполит – стояли… Долго ли она будет умирать? На полу таз с ватой и кровью. Но тело Амелии не было единственным телом, лежащим в этой комнате, там, на полу, в углу, лежало другое… и я не знал, что это за тело, откуда оно взялось, я не мог разглядеть, кто там лежит, но в то же время меня не оставляло смутное ощущение чего-то эротического… что сюда примешивалось нечто эротическое… Кароль? Где Кароль? Опершись рукой о спинку стула, он стоял, как и все, Геня же стояла на коленях, положив руки на кресло. И все обращены были к Амелии настолько, что я не мог поближе рассмотреть то тело, добавочное и нежданно-негаданное. Никто не двигался. Но все с напряжением присматривались к ней, и в их лицах читался вопрос – как она умрет, – так как от нее следовало ожидать более достойной кончины, чем заурядные смерти, и этого ждал от нее ее сын, и Ипполит, и Геня, и даже Фридерик, который не сводил с нее глаз. Парадоксально, что они требовали действия от человека, который застыл в бессильной неподвижности, однако лишь она единственная была здесь призвана к действию. И она знала об этом. Вдруг жена Ипполита выбежала и вернулась с распятием, и это было как призыв к действию, адресованный умирающей, а у нас спала с сердца тяжесть ожидания – теперь мы уже знали, что скоро начнется. Пани Мария с крестом в руке стояла у дивана.
   И здесь произошло нечто настолько скандальное, что, несмотря на всю тонкость нюансов, подействовало как шок… Умирающая, едва скользнув взглядом по кресту, обратила глаза в сторону Фридерика и соединилась с ним взглядом – вот уж это было немыслимо, никому бы в голову не пришло, что случится подобное – игнорирование креста, который в руках пани Марии выглядел совершенно лишним, – именно это игнорирование придало взгляду Амелии, устремленному на Фридерика, столько значения. Она не спускала с него глаз. Несчастный Фридерик, захваченный врасплох взглядом умирающим, а значит, и опасным, застыл и, побледнев, встал чуть ли не по стойке «смирно» – они смотрели друг на друга. Пани Мария продолжала держать крест, но шли минуты, а он не находил применения – это скорбное, безработное распятье. Неужели для этой святой в час ее смерти Фридерик оказался важнее Христа? Неужели она действительно была в него влюблена? Но это была не любовь, здесь дело шло о чем-то еще более личном, эта женщина видела в нем судью – она не могла смириться с тем, что умирает, не убедив его в самой себе, не доказав, что она не менее, чем он, «радикальна», так же значительна, внушительна как явление, не менее весома. Настолько она считалась с его мнением. Однако то, что она не к Христу обращалась за признанием и одобрением своей экзистенции, а к нему, смертному, хотя и наделенному необыкновенным интеллектом, было немыслимой для нее ересью, отречением от абсолюта в пользу жизни, признанием, что не Бог, а человек должен быть судьей человека. Тогда я, наверное, не понимал происходящего настолько ясно, однако у меня мурашки побежали по телу от этой концентрации взгляда на человеческом существе, в то время как Бог в руках Марии оставался просто незамеченным.
   Ее умирание, которое совсем не продвигалось вперед, под давлением нашей сосредоточенности и ожидания с каждой минутой становилось все более напряженным – это мы заряжали ее своим напряжением. Я достаточно хорошо знал Фридерика, чтобы опасаться, что он, перед которым происходило нечто столь специфическое, как человеческая смерть, не выдержит и совершит какую-нибудь бестактность… Он стоял, как в карауле, как в костеле, и единственно, в чем его можно было упрекнуть, так это в том, что периодически и невольно он отводил глаза от Амелии, чтобы взглянуть в глубь комнаты, туда, где лежало то, другое, таинственное для меня тело, которое я, впрочем, не мог хорошенько разглядеть со своего места; однако все учащающиеся выпады глаз Фридерика привели к тому, что я решил посмотреть… и приблизился к тому углу. Каков же был мой испуг, а может быть, смятение, когда я увидел (юношу), стройность которого была повторением стройности (Кароля). Он лежал и был жив, и, более того, был воплощением золотого очарования блондина с темными огромными глазами, а смуглый темный оттенок его кожи терялся в дикости скрюченных на полу рук и босых ног!
   Дикий, хищный блондин, босой, деревенский; но излучающий очарование – сказочный грязный божок, который манил здесь, на полу, своими терпкими прелестями. Это тело? Это тело? Что означало здесь это тело? Почему он здесь лежал? Да… это было повторение Кароля, но на несколько тонов ниже… и внезапно в комнате молодость усилилась не только количественно (ведь одно дело – двое, а другое – трое), но и качественно стала иной, более дикой и низменной. И сразу же, как по закону отражения, ожило тело Кароля, окрепшее и напрягшееся, и Геня пусть благочестивая и коленопреклоненная, но и она свалилась со всей своей лилейностью в омут греховных и тайных сделок с этими двоими. Одновременно и умирание Амелии подверглось осквернению, оно стало каким-то подозрительным – что-то объединяло ее с этим юным деревенским красавчиком, почему этот (юноша) припутался к ней в час ее кончины? Я понял, что эта кончина происходит при двусмысленных обстоятельствах, намного более двусмысленных, чем может показаться.
   Фридерик, который, забывшись, сунул руку в карман, немедленно вынул ее и опустил руки по швам.
   Вацлав стоял на коленях.
   Пани Мария неутомимо держала крест, потому что ничего другого не могла – отложить крест в сторону было просто невозможно.
   Палец Амелии дрогнул, и поднялся, и поманил… он манил и манил… Фридерика, который подходил медленно и осторожно. Палец Амелии заставил его наклониться к ней, и тогда она неожиданно громко сказала:
   – Прошу вас не уходить. Вы увидите. Я хочу, чтобы вы видели. Все. До конца.
   Фридерик поклонился и отошел.
   Только тогда она обратилась к кресту и, наверное, стала молиться, если судить по дрожи, пробегавшей временами по ее губам, – наконец-то все шло, как нужно, крест, ее молитва, наша сосредоточенность, – продолжалось это бесконечно долго, и лишь течение времени было единственной мерой ревностности этих молитв, нескончаемых, обреченных кресту. И эта неподвижная, уже почти мертвая, но вибрирующая концентрация, разрастаясь во времени, возвышала и освящала ее, в то время как Вацлав, Ипполит с женой, Геня, прислуга вторили ей на коленях. Фридерик тоже опустился на колени. Но впустую. Ведь, несмотря ни на что, несмотря на ее растворение в кресте, в силе оставалось ее требование, чтобы он все видел. Зачем ей это нужно? Чтобы обратить его последним предсмертным усилием? Чтобы показать ему, как умирают по-католически? Чего бы она ни хотела, но Фридерик, а не Христос, был здесь последней инстанцией; если она молилась Христу, то для Фридерика, и не помогло его падение на колени, это он, а не Христос, превращался в высшего судию и Бога, ибо для него свершалась эта смерть. Какая все же неловкая ситуация – и меня не удивило, что он спрятал лицо в ладони. Тем более что текли минуты и мы знали, что с каждой минутой уходит ее жизнь, – но она продолжала молитву именно для того, чтобы молитва натянулась как струна, до крайности. И снова поднялся ее палец и поманил на этот раз сына. Вацлав подошел, обнимая Геню. Палец указал прямо на них, и она торопливо сказала:
   – Клянитесь мне здесь же, немедленно… Любовь и верность. Скорее.
   Они склонили голову к ее рукам, Геня заплакала. Но палец уже вновь поднялся и указал в другом направлении – в угол, где лежит… Началась суматоха. Его подняли – и я увидел, что он ранен, кажется в бедро, – и положили перед Амелией. Она шевельнула губами, я подумал, что наконец узнаю, в чем дело, почему он здесь, с ней, этот (юный) и тоже окровавленный, что между ними… Но внезапно она судорожно вздохнула раз, другой и побелела. Пани Мария подняла крест. Пани Амелия впилась взглядом во Фридерика и умерла.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
 
8

   Фридерик поднялся с колен и вышел на середину комнаты.
   – Склонитесь перед ней! – воскликнул он. – Воздайте ей почести! – Он взял из вазона розу и бросил ее перед диваном, после чего протянул руку к Вацлаву. – Ее душа достойна ангельских хоров! Нам же остается только склонить голову!
   Эти слова, не говоря уже о жестах, показались бы театральными, скажи их любой из нас, он же хлестнул нас ими властно, как король, которому позволительна патетика, для которого существует иная естественность, возвышающаяся над обыденной, король – властелин и законодатель! Вацлав, покоренный властностью этой патетики, встал с колен и горячо пожал ему руку. Казалось, что целью этого вмешательства Фридерика было завуалирование всех тех странных двусмысленностей, которые приглушили блеск смерти, и возвращение ей должного величия. Он сделал несколько шагов влево, затем вправо – будто заметался среди нас – и оказался рядом с лежащим (парнем).
   – На колени! – приказал он. – На колени!
   Этот приказ, с одной стороны, был естественным продолжением предыдущего приказа; но, с другой стороны, оказался бестактностью, так как обращен был к раненому, который не мог двигаться; и эта бестактность еще более усугубилась, когда Вацлав, Ипполит и Кароль, запуганные его авторитетом, бросились к (парню), чтобы поставить его в требуемую позицию. Да, это уж было слишком! Когда же руки Кароля охватили (парня) за плечи, Фридерик потерялся, затих и погас.
   Я был ошеломлен и измучен… столько впечатлений… но я уже знал его… и понимал, что он вновь затеял какую-то игру с нами и с самим собой… в напряжении от близости мертвого тела Фридерик совершал какую-то работу, проводил акцию, цель которой была скрыта в его сознании. Все это делалось умышленно, хотя, возможно, умысел не был осознан им самим, возможно, следовало бы сказать, что ему известна была лишь преамбула к замыслу, – но я бы удивился, если бы дело тут было в воздаянии почестей Амелии, нет, речь шла о подключении к нам того, лежащего, во всем его скабрезном и компрометирующем значении, об «выуживании» его, выпячивании и «увязывании» с Геней и Каролем. Однако какая же связь могла возникнуть между ними? Конечно, эта золотистая дикость подходила нашей паре уже хотя бы потому, что тоже была шестнадцатилетней, но, кроме этого, я не видел между ними ничего общего, и, думаю, Фридерик тоже не видел, а действовал вслепую, руководствуясь таким же, как у меня, смутным ощущением, что он, тот лежащий, усиливает их, демонизирует… Именно поэтому Фридерик прокладывал дорогу к ним ему, лежащему.
   Только на следующий день (заполненный приготовлениями к похоронам) я узнал подробности рокового происшествия – которое оказалось в высшей степени запутанным, странным, ненормальным. Восстановление фактов было делом нелегким, осталось много безнадежных пробелов – тем более что единственные свидетели, тот самый Юзек, Юзек Скужак, и старая кухарка Валерия, терялись в хаосе своего темного, беспомощного рассудка. Все указывало на то, что пани Амелия, войдя в буфетную, услышала какой-то шорох на лестнице, ведущей в кухню, и натолкнулась там на этого Юзека, который прокрался в дом, чтобы что-нибудь стянуть. Услышав ее шаги, он бросился в первые попавшиеся двери и оказался в комнате кухарки, разбудив спавшую крепким сном Валерию, которая зажгла спичку. Дальнейший ход событий известен прежде всего из ее бессвязного рассказа.
   – Как я зажгла спичку, да как увидела, что кто-то стоит, так вся и занемела, даже двинуться не могла, а спичка у меня в пальцах догорела, вона, весь палец сожжен. А пани помещица против него стоит, у дверей, и тоже ни с места. Спичка-то у меня погасла. Ничего не видать было, окно ставнями закрыто, я лежу, смотрю, ничего не видать, темно, хоть бы половица скрипнула, ничего и ничего, будто их и нету, я лежу, только на Господа Бога и надеюсь, и ничего, тихо, ну, смотрю я на пол, а там уголек спички светится, но все одно ничего не освещает, ничего и ничего, хоть бы кто вздохнул, а то ничего. Как вдруг… – здесь она запнулась, будто споткнувшись о брошенное поперек бревно, – как-то так… как-то пани вдруг кинется! На него!… Кажись, под ноги ему… кинулась… Ну, и повалилась!… Я уж не знаю, храни нас Боже, хоть бы уж ругнулся кто, а так ничего и ничего, только на полу возятся, я хотела помочь, да где там, обомлела совсем, а тут слышу, нож в тело втыкается, раз, другой, снова слышу – нож в тело, а потом оба убегли в дверь, и все! Тут уж я вконец обомлела! Обомлела, и все тут!
   – Это невозможно! – резко заявил Вацлав, выслушав ее рассказ. – Такого не могло быть! Не верю, чтобы мать… вела себя подобным образом! Эта баба что-то напутала, переврала по своей глупости, ох, лучше уж квохтанье кур, лучше уж, – кричал он, – квохтанье кур!
   И тер ладонью лоб.
   Но показания Скужака совпадали с тем, что рассказала Валерия: помещица бросилась первая и «повалила» его, потому что «под ноги» бросилась. С ножом. И он показал не только пораненное бедро и бок, но и отчетливые следы от укусов на шее и руках.
   – Кусалась, – сказал он. – Нож я вырвал, а она сама на нож напоролась, ну, я вскочил и бежать, а староста стрельнул в меня, у меня нога замлела, я и сел… Ну, и словили меня.
   Но в то, что Амелия «напоролась» на нож, никто не верил.
   – Ложь, – сказал Фридерик. – Что же касается укусов, боже мой, да в борьбе за жизнь, в яростной схватке с вооруженным бандитом (ведь нож был у него, а не у нее)… ну и нервы, конечно… Ничего удивительного. Инстинкт, знаете ли, инстинкт самосохранения…
   Так он говорил. Тем не менее все это было по меньшей мере странно… и непристойно… пани Амелия, кусающаяся с… И с ножом все было не так-то просто, ведь, как оказалось, нож принадлежал Валерии, длинный и острый кухонный нож, которым резали хлеб. Так вот, этот нож лежал на столике у кровати, именно там, где стояла Амелия. Из чего следовало, что она, на ощупь, в темноте найдя нож, бросилась с ним на…
   Убийца Амелии был босым, с темными ступнями, и в нем преобладали два довольно банальных цвета – золото кудрей, падающих на черные глаза, в которых застыла угрюмость, как в лесных озерах. Эти цвета усиливались ослепительным, чистым блеском зубов, белизна которых объединяла его с…
   Ну так что? Так как же? Все говорило за то, что пани Амелия, оказавшись в темной комнате с этим (парнем) в тисках усиливающегося напряжения, не выдержала и… и… Нащупала нож. После чего она озверела. Бросилась на него, чтобы убить, а когда они упали вдвоем, кусалась как безумная. Она? С ее праведностью? В ее возрасте? Она, непогрешимая, с моральными устоями? Не было ли это только фантазией, рожденной в темном мозгу кухарки и парубка, дикой легендой под стать им самим, искажающей неуловимые оттенки картины, скрытой во тьме? Темнота в комнате была удвоена темнотой их воображения – и Вацлав, окруженный этой темнотой, которая валила его с ног, не знал, что делать, это для него убивало мать сильнее ножа, пачкало ее и шельмовало – он не знал, как ее спасти для себя от этого безумия, засвидетельствованного на шестнадцатилетнем теле ее зубами и ножом. Такая смерть матери разбивала для него вдребезги всю ее жизнь, Фридерик старался, как мог, подбодрить его.
   – Нельзя основываться на их показаниях, – говорил он. – Прежде всего, они ничего не видели, потому что было темно. Во-вторых, ведь это совершенно невозможно для вашей матери, это совсем на нее не похоже – и мы можем сказать только одно, но с абсолютной уверенностью: того, что они рассказали, не могло быть, все должно было случиться как-то иначе в этой темноте, им столь же недоступной, как и нам… это аксиома, это не подлежит сомнению… хотя естественно, если в темноте, то… (– То что? То что? – спрашивал Вацлав, видно было, что он сбит с толку) то… ну, темнота, понимаете… темнота – это нечто… освобождающее от… Нельзя забывать о том, что человек живет при свете и на свету. В темноте свет исчезает. Вы понимаете, вокруг ничего нет, вы остаетесь только с самим собой. Но вы, конечно, понимаете. Естественно, мы привыкли к тому, что каждый раз, когда мы гасим лампу, становится темно, однако это не исключает, что в отдельных случаях темнота может вконец ослепить, вы понимаете… но ведь пани Амелия даже в такой темноте осталась бы пани Амелией, не правда ли? Хотя в данном случае темнота таила в себе нечто… (– Что? – спросил Вацлав. – Говорите, пожалуйста!) Ничего, ничего, глупость, вздор… (– Что именно?) Да так, ничего, только… этот юноша, парень, из деревни, может быть, неграмотный… (– Что из того, что неграмотный?) Ничего, ничего, я хочу только сказать, что в данном случае темнота таила в себе молодость… скрывала босого парня… а с молодым легче проделать что-нибудь подобное, чем с… то есть если бы это был кто-нибудь более серьезный, тогда… (– Что тогда?!) Я хочу сказать, что с молодым легче, да, легче – и в темноте – легче проделать что-нибудь этакое с молодым, чем со взрослым и… Да не тяните меня за язык! – воскликнул Фридерик, он был действительно напуган, у него даже пот на лбу выступил. – Это я только так… теоретически… Но ваша мать… ах, нет, абсурд, исключено, ерунда! Правда ведь, Кароль? А, Кароль?
   Почему он обращался к Каролю? Если он испуган – то зачем же к Каролю приставать? Но он принадлежал к тому типу людей, которые притягивают дикого зверя именно потому, что не хотят с ним встречаться, – выманивают самим своим заразительным, преувеличенным, провоцирующим и материализованным страхом. И, вызвав этого зверя, он уже не мог не дразнить его. Интеллект Фридерика потому был таким беспокойным и сумасбродным, что он сам воспринимал его не как свет, а как тьму – он был для него такой же слепой стихией, как инстинкт, он не доверял ему, чувствовал себя в его власти, но не знал, на что он его толкает. И он был плохим психологом со своим слишком богатым воображением – его представление о человеке могло вместить в себя все что угодно, – поэтому и пани Амелию он мог себе представить в любой ситуации. В полдень Вацлав уехал, чтобы «уладить дела с полицией», то есть чтобы хорошей взяткой остудить ее сыскной пыл – если бы власти до всего дознались, неизвестно, чем бы это кончилось. Похороны состоялись на следующий день, утром – недолгие, даже поспешные. Затем мы отправились обратно в Повурну, и с нами Вацлав, бросивший дом на волю Божью. Это меня не удивило – я понимал, что теперь он не хотел разлучаться с Геней. Впереди ехала коляска, в которой сидели женщины, Ипполит и Вацлав, а за ней на бричке, которой правил Кароль, ехали я с Фридериком и еще кое-кто: Юзек.
   Мы взяли его с собой, потому что не знали, что с ним делать. Отпустить? Но он убийца. Да и Вацлав не отпустил бы его просто так, ведь убийство-то не было расследовано; нельзя же это так оставить… и, прежде всего, он питал надежду, что все же сможет вытянуть из него другую версию смерти, более приличную и менее скандальную. Таким образом, на дне нашей брички, на соломе, у переднего сиденья лежал несовершеннолетний убийца, блондин, он лежал у Кароля, который правил, под ногами – поэтому тот сидел боком, упираясь ногами в крыло брички, Фридерик и я – сзади. Бричка поднималась и опускалась на застывших волнах земли, окружающее пространство расширялось и сужалось, лошади шли рысью в горячем запахе хлебов и в пыли. Перед Фридериком же, который сидел сзади, были лишь эти двое, вместе, именно в такой, а не в иной комбинации – и мы, четверо, в этой бричке, которая поднималась с холма на холм, тоже составляли неплохую комбинацию, значимую формулу, странное сочетание… и, пока продолжалась молчаливая езда, фигура, которую мы образовывали, становилась все более навязчивой. Безгранична была скромность Кароля, его сконфузившаяся ребячливость, казалось, обессилела под ударами столь трагических событий, и он был тихий-тихий, послушный и благонравный… даже удумал повязать себе черный галстук. Однако вот они, оба, здесь же перед Фридериком и передо мной, в полуметре, на переднем сиденье брички. Мы ехали. Лошади шли рысью. Лицо Фридерика поневоле было обращено к ним, двоим, – что он в них увидел? Эти два силуэта ровесников сливались как бы в один, так сильно объединяло их братское единство возраста. Но Кароль возвышался над лежащим с вожжами, с кнутом, со своими обутыми ногами, с высоко поддернутыми брюками – и не было между ними ни симпатии, ни понимания. Скорее неприязнь парня к другому парню, недоброжелательная и даже враждебная грубость, которую они чувствуют друг к другу где-то там, внутри. И видно было, что Кароль близок нам, Фридерику и мне, он с нами, с людьми своего класса, против этого ровесника из села, которого он теперь стерег. Но они были у нас перед глазами в течение долгих часов езды по песчаной дороге (которая временами переходила в большак, чтобы потом зарыться в известковых откосах), оба были перед нами, и это оказывало какое-то действие, что-то устанавливало, как-то их определяло… А там, впереди, появлялась на холмах коляска, в которой ехала она – невеста. Эта коляска появлялась и исчезала, но не позволяла забыть о себе, иногда ее не было видно довольно долго, но потом она снова возникала, а покатые квадраты полей и ленты лугов, нанизанные на наше движение, накатывались и откатывались – и в этой геометрии, теряющейся в перспективе, унылой, подрагивающей в такт движению, вялой, висело лицо Фридерика, профиль которого был здесь же, рядом с моим. О чем он думал? О чем думал? Мы ехали за коляской, догоняли коляску. Кароль, под ногами у которого лежал тот, другой, с черными глазами, васильково-золотистый, босой и немытый, подвергался как бы химическому превращению, правда, он тянулся за коляской, как звезда за звездой, но уже с товарищем – и по-товарищески, – скованный с ним снизу почти как кандалами, и как парень сроднившись с этим парнем до такой степени, что если бы они вместе стали есть черешню или яблоки, то я бы совсем не удивился. Мы ехали. Лошади шли рысью.