-- Почему не можешь? -- допытывался Юрка.
   -- Не знаю.
   -- А Перваков, Стрепетов, все другие -- почему они могут и должны служить? А ты -- особенный?
   У Пономарева на побелевших висках вздулась и пульсировала напряженная фиолетовая жилка, белки глаз студено синели в сумраке слабо освещенной комнаты. Сидя на кровати, Стрепетов облокотился на спинку стула, наблюдая за происходящим. Буланкин резко повернулся на бок:
   -- Если хочешь знать, -- может быть, и особенный! Почему остальные служат -- не знаю! Перваков вот, пожалуй, понятно. У него путь ясный: лучший офицер наведения, первый класс имеет, молодую жену привез, в академию пойдет, поплавок на грудь повесит -- там иди по лесенке! У тебя тоже не хуже перспектива. А Славка, может, и такой службой доволен. Вот у него своя картинная галерея из "Огонька", приемник есть, магнитофон, гитара... "Как хороши, как свежи были розы..." Каждый человек по-своему с ума сходит.
   Стрепетов вскипел:
   -- Меня ты не трогай, Буланкин. Философ! А философия-то твоя гнилая. Знаем!
   -- Вот уж и в бутылку полез. -- Буланкин криво усмехнулся. -- Не хотел обидеть. А философии ты моей не знаешь. А если знаешь, так сверху, в душу ты мне не заглядывал. Да, у меня есть особенность. Двадцать девять лет -- и кругом старший! А дальше что? Каким я был, таким остался... Маленькая собачка -- вечный щенок. Щенком остаться? А потом, кто меня держать-то будет техником? Я ведь среди вас белая ворона: вы -- дипломированные, а я так --примазавшийся самоучка. Молодые придут -- попросят. Даже вежливыми не будут. А вверх расти не дадут такие, как Перваков, когда вернутся из академий, инженерных училищ. -- Он снова вдавил затылок в подушку, продолжая говорить. Его не перебивали. -- Что же дальше? Еще три -- пять годиков продержат меня на аркане, не будут отпускать, а потом сами скажут: иди на все четыре! Ни кола ни двора, -- одним словом, офицер! Но это еще мелочи. А вот другое: полжизни прожить и начинать ее сначала, от нуля! Вот где загвоздка! Приедешь в родной город на потеху друзьям... Маршала не получилось, переквалифицируйся в управдомы! -- Буланкин зашелся нервным смешком. --Совсем как по Ильфу и Петрову!
   Юрка Пономарев наклонился ниже, к коленям, смял порыжевшую от времени офицерскую шапку в блин. Славка Стрепетов разглядывал свои ладони. У меня словно что-то внутри дрогнуло от смеха Буланкина. На секунду даже показалось: в его складных и, видимо, не раз продуманных словах кроется какая-то правда. И этому человеку я намеревался дать "бой"! Сейчас мне даже неловко было подумать об этом: ведь Буланкин открывал нам душу, выкладывал сокровенное, и тут можно было, пожалуй, только уговаривать, а не "бить". В эту минуту крепла к нему жалость. Забылись неприятности, которые он не раз доставлял мне. Теперь рядом сидел человек со своими болячками и поисками. Где-то ведь читал, что жизнь каждого человека -- своя трагедия. Может быть, в этом большая правда.
   Глядя на небритый скуластый профиль Буланкина, впервые подумал над его судьбой: отчего он в двадцать девять лет не женат, ходит бобылем? Впрочем, не у всех в жизни так все просто и хорошо устраивается. Есть у каждого свои тайны, которые он не выдаст даже ближнему, так и уходит с ними из жизни навсегда...
   Возможно, в том, что мы не прерывали его, молча слушали, он усмотрел своего рода поддержку. Приподнялся на локте -- видно было, как на шее под кожей, там, где четким кольцом обрывался загар, натянулись узловатые жилы, -- заговорил:
   -- На каждом собрании, совещании мне толкуют об одном, будто я возвысился на целый километр над землей, оттого что служу в Ракетных войсках, имею дело со сложной, дорогой техникой, что я уже не просто офицер, а че-ло-век над техникой! А что мне от этого -- легче или слаще служба в этой дыре, в "медвежьей берлоге"? Надоели детские посулы. Зимой Молозов пел: будет лето -- будет вода и тепло. Ха! Будто я без него не знаю, что будет тепло! А мы ходили к железной бочке, а в ней не вода, а лед. Таяли снег, умывались, и все это после того, как ночь цыганский пот пробирал. Идиллия! Надеюсь, не забыли? А теперь к лету он дуду сменил... А песня старая!
   "Э-э, так вот где ты весь, голубчик! Сначала прикрылся слегка", --успел я подумать, снова подчиняясь неприязни к Буланкину. Только всего на одну минуту испытывал к нему чисто человеческие чувства -- теперь он снова захлопнул мою душу. Я его ненавидел за упрямство, ехидный смешок, за его разговоры о Наташе, за вот это квадратное лицо, за эти от лютости застекленевшие глаза.
   Юрка, резко выпрямившись на стуле, перебил его:
   -- Ты бы так сразу и сказал: тут тебе надоело служить, в берлоге, в дыре. Вот главный мотив. Испугался трудностей!
   -- Мне просто надо человеческие условия: смотреть кино нормально, в кинотеатре, а не в коридоре казармы. Я хочу быть спокоен за свое завтра, за будущее...
   -- "Завтра", "завтра"! -- взорвался Юрка, губы его скривились. -- А если завтра -- вавилонское столпотворение? О будущем заговорил! Его еще увидеть надо и понять. Ты понимаешь, к какому новому делу тебя поставили, к какой технике допустили? Вот это и есть твое завтра, твое будущее. А то, которое ты видишь, оно с лукошко, и в нем одна твоя персона. На других тебе плевать!
   -- И разве мы одни в таком положении? -- с крутой запальчивостью спросил я. Теперь мне представлялось: "бой" Буланкину мы дадим. -- Геологи, исследователи, строители гидростанций -- им легче? У них условия лучше? А почему могут всю жизнь служить по дальним гарнизонам Андронов, Климцов? Им так нравится?
   Меня охватил трепет: да, грозовая туча надвигалась, от нее уже веяло знакомым зловещим холодком... Эгоизмом, наглостью Буланкин вызывал яростный внутренний протест, потому что шел против святая святых -- против коллектива.
   -- Что вы мне о других?! -- Лицо Буланкина налилось бурачно-сизой краснотой. -- Мне надоело жить по принципу: "Надо, надо, надо!" Немножко хотеть можно?
   Тише говорите! За стенкой у Молозова дети спят. -- Славка Стрепетов нервно поднялся, отошел к окну, закурил.
   -- Я тоже хочу! -- вспылил Юрка. -- Но хотеть-то надо не куриного молока и не перо шар-птицы! Я вот хочу и верю, что так будет: и жизнь у нас изменится, и дорогу построим, и ездить в город будем. А ты, как та девица, которая раз оскандалилась, а после только одним словом "нет" на все отвечала. Правда, ты хуже ее делаешь: она хоть себя опозорила, а ты -- и других!
   -- В конце концов, как я веду себя -- не твое дело! -- выкрикнул Буланкин, сбрасывая ноги на затоптанный коврик у кровати -- квадратик байкового одеяла. -- Не твое, понял?
   -- Нет, и мое! Наше общее! Заруби на носу!
   У Буланкина раздвоенный подбородок и губы тряслись, а руки судорожно вцепились в железную раму кровати.
   -- Моралист! Все -- наше, мое! -- Буланкин, задохнувшись, глотал воздух, выдавливал слова: -- Если все твое, так вон... приходи, стирай мои платки, носки, кальсоны. Мне надоело их стирать самому. Ясно, моралист?
   -- Ясно. О чем спор?
   Все обернулись: в дверях стоял майор Молозов в шинели, шапке. Лицо у него было серьезное, на переносице запала вертикальная черточка, брови взлетели к шапке. Мы поднялись, и только Буланкин остался на кровати.
   -- Садитесь. Продолжайте, Буланкин, у вас ведь идет беседа. Гости, вижу, пришли...
   Кивнув Стрепетову, уступившему место, замполит сел, снял шапку.
   Губы Буланкина на темно-красном возбужденном лице ядовито покривились.
   -- Тоже на путь праведный наставлять будете? -- Он вызывающе смотрел на Молозова, сложив руки крест-накрест на груди.
   Молозов не рассердился, рука его скользнула по короткой щетке волос и будто натянула кожу лица: на нем проступили острые скулы.
   -- Что ж, на праведный путь вам, товарищ старший лейтенант, давно пора встать, -- спокойно сказал Молозов, но, похоже, это самообладание давалось ему нелегко. -- Если об этом говорили товарищи, то говорили правду. А вот усмешка... Не делайте хорошей мины при плохой игре. Она вам не удается. Мне, мол, море по колено, вот я какой герой -- преступления совершаю! Так? А посмотреть в глаза людям прямо не можете. Потому что, как у всякого преступника, совесть не чиста. Плохо вы можете кончить, Буланкин. Жалко. Такие уж мы, советские люди: уговариваем, даже упрашиваем заблудшего, стараемся открыть ему глаза, помочь словом и делом. А увидим, что он неисправим, что окончательно встал на неверный путь, -- сурово караем. Беритесь за ум, работайте, учитесь. Вот старшина Филипчук старше вас почти на два года, а обгонит: экстерном сдает за девятый и десятый классы, потом -- в институт, на заочное отделение. Инженером станет. И вашим бы этот путь мог быть.
   Буланкин молча ногой в носке чертил на байковом коврике, недобро осклабился:
   -- Как говорится, все остается в силе. Подам четвертый рапорт. А о Филипчуке -- бабка надвое сказала...
   -- Дело ваше. -- Брови замполита дернулись, он надел шапку. -- Только имейте в виду одно... -- Помолчал, словно обдумывая что-то, и продолжал: --Мы идем в новый мир. Дел у нас невпроворот. И недоброжелателей, прямых врагов -- тоже хоть отбавляй! Торопиться нам надо. Вот поэтому-то и недостатков ворох, и поступать иногда приходится еще не так, как хотим, а как надо. Зачинатели нового, как о том гласит история, всегда шли на самопожертвование. В первую очередь они не о себе думали, а о потомстве, об устройстве для него лучшей жизни, более счастливой доли. Мы-то ведь среди них. И нам мешает не только тот, кто явно не хочет идти, но и тот, кто свертывает на легкую тропку, и даже -- кто просто ноет, хотя и идет. Подумайте, Буланкин! -- Он поднялся и шагнул было к двери, но обернулся: --Да, относительно стирки... Завтра сдайте белье старшине Филипчуку. Будем возить в город, в прачечную.
   Я вышел вслед за майором. Юрка задержался в комнате, и до меня донеслись с расстановкой негромко сказанные слова:
   -- Смотри. Таких без всякого просто дубасят в темном углу.
   Шагнув за дверь, он прикрыл ее за собой.
   Возможно, Молозов не слышал сказанного Юркой или сделал вид, что не слышал, -- он даже не обернулся. На крыльце молча закурил. Метнувшееся в темноте пламя спички осветило лицо. Видно, он был удручен и расстроен разговором. Прервал молчание:
   -- Тренировка по боевой работе на завтра подтверждается. Из штаба полка звонили. Как у вас, Пономарев, с хитрым блоком? Настроили?
   -- Там-то порядок, а вот что с ним делать, товарищ майор? -- Юрка сказал это упавшим голосом, в темноте мотнул головой. -- Он же всех нас подводит! Какое тут соревнование с соседями?
   Молозов с внезапной веселостью посоветовал:
   -- А вы преждевременно не нойте. Со щитом или на щите! Это был девиз женщин, хотя и спартанок...
   Мы попрощались. Похрустывала под ногами утоптанная дорожка: к ночи успел покрепчать морозец. Но уходил я не с легкой душой. Было чувство обиды на себя: "боя" Буланкину мы не дали. И то, что высказали ему правду, как того хотел Юрка, ничего не прибавило. Стоит на своем. Перпендикулярный к земле столб. Упрямец. Как он кончит?
   8
   Невольно остановился у порога: после квартиры холостяков мне показалось -- попал в рай. В комнате было тепло, чисто. На столе -- свежая белая скатерть, в углу на тумбочке, застеленной цветной салфеткой, разместились коробочки духов и пудры, баночки с кремом, круглое зеркальце на гнутой ножке-ручке -- весь арсенал Наташкиной косметики. Сама Наташка лежала в ночной розовой с кружевами сорочке, читала. А постельное белье, крахмальное, с голубоватым отливом, наверное, шуршит и приятно похрустывает, как ватман. Возможно, в эту минуту впервые я осознал цену тепла, уюта, который стал мне вдруг доступен и понятен, -- он, оказывается, может приносить вот такую радость. Я так и стоял не двигаясь, и все, что беспокоило перед этим: разговор с Буланкиным, осадок от него. -- все отошло, забылось. Есть хороший труд, радостный, удовлетворяющий, а сегодня он и был у нас со Скибой таким. Да, труд, и вот любовь, уют -- и уже чаша человеческого счастья полна! Нет, мелки и смешны бывают люди, когда они тщатся взмыть в облака, а сами слепы и глухи к чудесному окружающему, не умеют найти в нем радость и счастье, которое рядом с ними.
   -- Ох, Наташа, у нас так хорошо, что, кажется, в рай попал!
   -- Правда? -- живо откликнулась она. -- Преувеличиваешь, Костя!
   -- Нисколечко!
   Она отложила журнал. Я присел рядом на кровать, заглянув, спросил:
   -- "Триумфальная арка"? Ремарковские герои-одиночки с безысходной судьбой... Мне они не по духу.
   Она недовольно повела тонкими крутыми дужками бровей:
   -- Кому что нравится. Если тебе не нравится, то ведь это не значит, что плохо. -- Большие глаза ее сузились, взгляд был направлен мимо меня, за нашу комнату, городок, за тайгу, куда-то далеко. Рука с книгой опустилась на подушку. -- Швейцария, Ницца, Монако, увеселительные поездки, голубое море, завтраки под открытым небом на веранде горного ресторана... Совсем другая жизнь!
   Я расхохотался:
   -- Да ты, Наташа, умеешь взмывать в облака!
   -- А ты... умеешь быть злым.
   -- Ну, ну. -- Прижался щекой к ее щеке. -- Не буду больше. Только скажу, что с милой и в шалаше рай и красивая жизнь. Вот как у меня. Без Франции, Швейцарии, а в нашей "медвежьей берлоге".
   Она будто не слышала, что я сказал. Мысли ее были заняты чем-то своим.
   -- Жизнь у человека коротка, а еще короче его возможности, -- наконец произнесла она спокойно, в раздумье. -- А ведь есть же у нее избранники, кому она дает многое... Говорю, коротка... Но зачем она продолжительная, если все -- только в сказках, снах, а действительность однообразна и черства, как корка хлеба? За один день такого избранника можно отдать всю жизнь, но только чтоб все увидеть и прочувствовать!..
   Вот тебе и Наташка! Неужели говорит правду? Что ж, вид вполне подобающий, решительный. На чистую кожу лба вдруг легла тень, складки резче очертили ноздри маленького аккуратного носа, выгнулись брови. И только кокетливые, веселые завитки золотистых волос вокруг шеи не вязались с ее строгим видом. Наташкины слова заставили меня задуматься: что это, убеждение или временное настроение, навеянное чтением? В следующую минуту, взяв ее руку в свою, я полушутливо говорю:
   -- А ты и впрямь у меня фантазерка! Вот, Наташа, до чего доводит Ремарк! Он вносит смуту, а потом за него расплачивайся! Возьмешь улепетнешь куда-нибудь во Францию, Швейцарию, а что мне тогда делать?
   Она не отозвалась, не изменила ни своей позы, ни выражения лица. Обиделась на мой шутливый, несерьезный тон?..
   -- Я ведь не о литературных достоинствах... Ремарк -- мастер, но мне больше по душе другое: Северная страна, Клондайк, Юкон, Сороковая миля... В школе я, Наташа, наизусть читал отрывки из Джека Лондона. Вот послушай. "И еще, Кид: не оставляй меня умирать одного. Только один выстрел, только раз нажать курок. Ты понял. Помни это. Помни!.." И дальше: "Мейлмюд Кид встал, заставил себя подойти к Мейсону и огляделся по сторонам. Белое безмолвие словно издевалось над ним. Его охватил страх. Раздался короткий выстрел. Мейсон взлетел ввысь, в свою воздушную гробницу, а Мейлмюд Кид, нахлестывая собак, во весь опор помчался прочь по снежной пустыне".
   Наташка чуть прикрыла глаза, откинув набок голову, стала внимательной, сосредоточенной. Я отнес это на свой счет, знал, что эти слова брали за живое, вызывали слезы у слушателей, когда я, бывало, произносил их медленно, с легкой хрипотцой, будто простуженным голосом...
   -- А вот как такие люди объясняются. "Слушай, Тлинг-Тиннех! Прежде чем эта ночь перейдет в день, Волк погонит своих собак к Восточным горам и дальше -- на далекий Юкон. И Заринка будет прокладывать путь его собакам". -- "А может быть, прежде чем эта ночь достигнет середины, мои юноши бросят мясо Волка собакам, и кости его будут валяться под снегом, пока снег не растает под весенним солнцем?" Так и кажется, что разговаривают наши далекие с тобой предки, Наташа... Это честные простые люди, они молча совершают подвиги, у них высокие законы дружбы, чистой любви...
   -- Чистой любви, -- мечтательно произнесла она.
   -- Да, чистой, -- подхватил я, -- потому что там меньше всяких ненужных условностей, искусственных барьеров. Сама первозданная природа, суровые условия не терпят ничего искусственного. Знаешь, это очень похоже на наше положение...
   -- Да уж, что и говорить, похоже... -- Наташка крутнула головой, будто старалась стряхнуть с себя грусть. --Сегодня на дороге застряли у Чертова лога, километр машину толкали. Одна Ивашкина сидела в кузове: на перевязку ездила. Хорошо еще, два солдата встретились. Перемыли женщины кости начальству, -- наверное, икалось! Проклинали все -- и дорогу, и продукты.
   Я засмеялся, продолжая держать ее руку в своей, расслабленную, мягкую и прохладную.
   -- Представляю, что у вас там было! Сонм разгневанных женщин!
   -- Ты смеешься... -- Она обиженно сжала губы, приглушенный голос задрожал. -- Не знаю, может, тебе все это и нравится...
   Наклоняюсь над ней, снова касаюсь щекой ее лица, слышу, как рядом гулко бьется ее сердце, и с чувством говорю:
   -- Не смеюсь, не смеюсь, Наташа! Понимаю, как трудно вам. Знают об этом не только Андронов, Молозов, знают выше. Но нужно время, чтоб все встало на свои места. У нас в аппаратуре есть так называемые переходные процессы: это, в общем, переход к нормальным явлениям, как говорят, к стационарным процессам. Так и в жизни. Командир дал указание -- теперь с подмогой будете ездить в город. А вот относительно жизни... только сейчас состоялся разговор с Буланкиным.
   Брови ее приподнялись вопросительно, губы маленького рта поджались и подобрались: это означало, что она ждала какого-то не очень интересного рассказа. Когда я коротко передал ей смысл нашего "боя", лицо ее приняло спокойное выражение. Поднимая книгу с подушки, Наташка сказала:
   -- По-моему, Буланкин полностью прав. Удивляюсь, как вы могли доказывать, что черное -- белое?
   -- Ты его защищаешь? Интересно...
   -- Просто не люблю неправды.
   -- Какой неправды?
   -- Сам знаешь, -- спокойно ответила она. -- Мало того, что у него нет перспективы... Неужели вы серьезно верите, что здесь, в тайге, можно создать обетованную землю? Представляла себе многое, но не так. А потом... если он не хочет служить, зачем его держать на цепи? Какой смысл?
   Наверное, этот ее спокойный тон окончательно взорвал меня. Как она может брать под защиту Буланкина?!
   Я поднялся с кровати.
   -- Ты не понимаешь, Наташа, в службе ничего! Слово-то само: служба! У нас, офицеров, выбора нет, мы не принадлежим себе. Где нужно служить, туда и направляют. Сегодня -- на севере, завтра -- на юге. Вот и все. Тут не до обетованной земли. И он об этом знал, когда становился офицером.
   -- Ладно, Константин, уже слышала это. Климцов рассказывал. Ужин на сковородке в кухне, бери.
   Казалось, у нас вспыхнет, разгорится спор, но она сказала это так неожиданно просто и мирно, что я, обезоруженный, замолчал.
   Вышел на кухню, а когда вернулся со сковородкой, в коридоре загремели тяжелые шаги: пришел майор Климцов. Должно быть, он был в яловых сапогах. Долго снимал их, шумно дышал и кряхтел, потом в тапочках прошаркал к себе. Наташка снова была поглощена чтением. Какая-то смутная обида закралась в мою душу. Возможно, оттого, что самому пришлось идти за сковородкой, а теперь и есть одному. А может, другое? Не понравилось, что прямо высказала свои мысли, встала на защиту Буланкина?
   Взглянув на нее, сказал:
   -- Кстати, Наташа, читая Ремарка, глубже проникай в него. По-моему, ты не видишь у него главного: нелегкой, трудной судьбы и жизни его героев. В этом драматизм...
   -- Ну да, меня надо учить, как должна проникать во все, что читаю,-- со сдержанной болью в голосе произнесла она, отвернулась к стене. Ну вот тебе и первая размолвка...
   Ужин закончил молча, а когда встал из-за стола, Наташка уже спала, подложив ладонь под щеку. Беззаботное ребяческое выражение застыло на лице. Раскрытый журнал лежал на одеяле. Я улыбнулся, прикрыл ее плечи. Так оно, наверное, и есть, Наташа. Ты просто еще ребенок и ничего не смыслишь. Настанет время -- все поймешь, как другие жены офицеров, как Ксения Петровна, как жена Молозова. Посмеешься сама над своей беспочвенной фантазией. Говорят, любовь слепа и в любимом человеке не видно недостатков. А я вот, кажется, начинаю их угадывать и когда-нибудь скажу тебе об этом. Да, обязательно скажу! Хотя и люблю тебя, люблю каждую черточку твоего лица: маленький нос, тонкие дужки-брови, капризные губы и вот ту живую, дышащую ямочку у шеи.
   А пока надо садиться писать конспект: завтра предстоят занятия с операторами. Потом приниматься за расчеты очередной схемы прибора...
   9
   "Регламентные работы для нас -- альфа и омега, начало и конец" -- так говорит замполит Молозов. К этому призывает один из фанерных щитов, прибитый на стене казармы: на нем белой масляной краской по красному, выцветшему за зиму полю, написано: "Регламенты -- закон жизни ракетчиков". А главное, конечно, график, твердый, единый для всех, его нам дают откуда-то сверху. Размноженный в нескольких экземплярах писарем дивизиона, разрисованный разноцветными кружками, треугольниками и прямоугольниками, напоминающий в миниатюр лоскутное цветное одеяло график висит в казарме, канцелярии и на стене командного пункта. Его мы обязаны выполнять неукоснительно. За этим придирчиво, дотошно следят не только полковое начальство, главный инженер, но и комиссии, наезжающие к нам.
   Мне нравятся дни регламентных работ. На позиции становится как-то торжественнее и сосредоточеннее, будто в операционные дни в больнице. Мы тоже сознаем! себя врачами: проверяем своеобразные "кардиограммы" техники, замеряем "пульсы" ее самых деликатных и сложных узлов, ставим диагнозы, лечим... Словом, делаем профилактику. От качества ее зависит боевая готовность -- это мы сознаем подспудно. В то же время регламенты для нас --отдушина от каждодневных занятий и тренировок, наскучивших за неделю. В этой работе еще лучше видна наша взаимная зависимость, переплетаются интересы, нередко вспыхивают острые конфликты...
   С утра в кабинах распахиваются двери, дневной свет заполняет все, куда целую неделю ему запрещалось заглядывать. Выдвигаются из шкафов блоки, солдаты ветошью протирают каждую лампу, деталь, другие -- контролируют, замеряют приборами параметры. Скибе, как лучшему оператору, поручаю и простейшие подстройки аппаратуры. Ему лестно это доверие. Он весь цветет, светится довольной улыбкой.
   -- Пульсации питающих напряжений в норме, товарищ лейтенант, --докладывает он, оторвавшись от вольтметра и сделав подсчет на бумажке. --Нестабильность два и одна десятая процента. Посмотрим журнал... Железно! Уход с прошлого раза на одну десятую.
   -- Запишите показания в журнал, -- разрешаю я.
   Втайне надеюсь, что пройдет немного времени, и Скиба сдаст на первый класс, станет моим настоящим помощником. Радуюсь и другому. У Селезнева замечаю зависть к товарищу, хотя он и тщательно ее скрывает. В дни регламентов, оказывается, он больше наскакивает на Скибу. Ну что ж, только на пользу обоим, если зависть здоровая, хорошая. А это, наверное, так. Они сейчас у крайнего шкафа. Скиба то и дело нагибается, что-то крутит.
   - Так... -- вдруг произносит Селезнев, крякнув со значением. -- Крутишь и даже не смотришь. А если вместо шлица угодишь пальцем в небо? За Демушкиным хочешь? Но она, костлявая, редко косу отводит...
   -- Ученого учить -- только портить, -- отмахивается Скиба, почти вплотную подставив лицо к вольтметру и продолжая вслепую крутить шлиц в выдвинутом блоке.
   -- Ах да! Забыл! -- Зеленые глаза Селезнева стянулись в щелочки. -- Без пяти минут оператор первого класса. Куда уж тут раку с клешней, вороне с песней! -- иронически протянул он и, перекинув в руках пук ветоши, отошел к своему шкафу. Скиба всего на секунду оторвал взгляд от прибора, ощерился, промолчал. Но уже крутить стал, посматривая на руку.
   Однако этой стычкой дело не обошлось. Позднее разгорелся "ученый" спор. Повод дал оператор Елисеев. Он любил раздумывать вслух и на этот раз, держа перед глазами радиолампу, извлеченную из гнезда, проговорил:
   -- Нет, не может быть, чтоб выходной это усилитель...
   -- Точно, нет! -- уверенно сказал Скиба, мельком взглянув на пустое гнездо в блоке. -- И сомневаться нечего.
   -- Ну, бакалавр врательных наук! -- с чувством протянул Селезнев. --Чистый! Я-то было уже молиться на тебя... А ты не знанием, так самолюбием берешь. Елисеев прав: выходной и есть.
   На лице Скибы отразилось беспокойство.
   -- Как выходной?
   -- Так мне захотелось...
   -- Ничего подобного!
   -- Все подобно...
   Они стали говорить негромко, ровно, -- видно, не хотели привлекать внимания. А меня разобрало любопытство: кто окажется прав? Операторы тоже наблюдали за происходящим. Виновник спора Елисеев в недоумении поворачивал голову от одного к другому.
   Селезнев уже распалился, наседал на товарища:
   -- А я говорю так! Давай посмотрим схему!
   -- Давай.
   Над передвижным столиком склонились и обступившие спорщиков операторы, виднелись только коротко стриженные затылки. Но вот первой поднялась голова Скибы, потом -- руки:
   -- Чур, сдаюсь! Твоя взяла, -- сказал он со спокойной улыбкой.
   Селезнев торжествовал победу. Подмигнув солдатам, он с достоинством сказал:
   -- Тоже не лапти, не из лыка плетены.
   "Э-э, и тебе самолюбия не занимать! Сам можешь поделиться с кем угодно", -- подумал я. Однако в душе остался доволен исходом спора.
   В график мы укладывались. Возможно, даже шли на полчаса впереди. После перерыва предстояли совместные с Пономаревым проверки. Мы к ним уже были готовы, а Юрка еще ни разу не заглянул, не напомнил, по обыкновению: "Копаетесь? Черепаху в помощь прислать?" Неужели опять у него какая-нибудь запарка?