Около полуночи пришёл я в село – у ворот экономии Ольга с отцом стоят, ждут меня.
   – Где же ты был? – говорит Титов.
   – На горе стоял, на пожар глядел.
   – Чего же не бежал тушить?
   – Чудотворец я, что ли, – плюну в огонь, а он и погаснет?..
   У Ольги глаза заплаканы, вся она сажей попачкана, в дыму закоптела – смешно мне видеть это.
   – Работала? – спрашиваю.
   Залилась она слезами.
   Титов угрюмо говорит:
   – Не знаю, что и делать…
   – Сначала, – мол, – надо строить!
   Во мне тогда такое упорство сложилось, что я своими руками сейчас же готов был брёвна катать и венцы вязать, и до конца бы всю работу сразу мог довести, потому что хоть я волю бога и оспаривал, а надо было мне наверное знать, – он это против меня или нет?
   И снова началось воровство. Каких только хитростей не придумывал я! Бывало, прежде-то по ночам я, богу молясь, себя не чувствовал, а теперь лежу и думаю, как бы лишний рубль в карман загнать, весь в это ушёл, и хоть знаю – многие в ту пору плакали от меня, у многих я кусок из горла вырвал, и малые дети, может быть, голодом погибли от жадности моей, – противно и пакостно мне знать это теперь, а и смешно, – уж очень я глуп и жаден был!
   Лики святые смотрят на меня уже не печальными и добрыми глазами, как прежде, а – подстерегают, словно Ольгин отец. Однажды я у старосты с конторки полтинник стянул – вот до какой красоты дошёл!
   И раз выпало мне что-то особенное – подошла ко мне Ольга, положила руки свои лёгкие на плечи мои и говорит:
   – Матвей, господь с тобой, люблю я тебя больше всего на свете!
   Удивительно просто сказала она эти светлые слова, – так ребёнок не скажет «мама». Обогател я силой, как в сказке, и стала она мне с того часа неоценимо дорога. Первый раз сказала, что любит, первый раз тогда обнял я её и так поцеловал, что весь перестал быть, как это случалось со мной во время горячей молитвы.
   К покрову дом наш был готов – пёстрый вышел, некоторые брёвна чёрные, обгорелые. Вскоре и свадьбу справили мы; тесть мой пьян нализался и всё время хохотал, как чёрт в удаче; тёща смотрела на нас, плакала, – молчит, улыбается, а по щекам слёзы текут.
   Титов орёт:
   – Эй, не плачь! Какой у нас зять, а? Праведник!
   И матерно ругается.
   Гости были важные, – поп, конечно, становой, двое волостных старшин и ещё разные осетры, а под окнами сельский народ собрался, и в нём Мигун – весёлый человек. Балалайка его тренькает.
   Я у окна сидел, тонкий голос Савёлкин доходит до меня, хоть и боится он громко шутить, а, слышу я, распевает:
   Напились бы вы скорее да полопались!
   А наелись бы вы досталь да и треснули!
   Насмешки его понравились мне тогда, хоть не до него было, – жмётся ко мне Ольга и шепчет:
   – Кончилось бы скорее всё это, еда и питьё!
   Тошно было ей глядеть на жадность людскую, да и мне противно.
   Как познали мы с нею друг друга, то оба заплакали, сидим на постели обнявшись, и плачем, и смеёмся от великой и не чаянной нами радости супружества. До утра не спали, целовались всё и разговаривали, как будем жить; чтобы видеть друг друга – свечу зажгли.
   Говорила она мне, обнимая тёплыми руками:
   – Будем жить так, чтобы все любили нас! Хорошо с тобой, Матвей!
   Оба мы были как пьяные от неизречённого счастья нашего, и сказал я ей:
   – Пусть меня поразит господь, если ты, Ольга, когда-нибудь по вине моей другими слезами заплачешь!
   А она:
   – Я, – говорит, – от тебя всё приму, буду тебе мать и сестра, одинокий ты мой!
   Зажили мы с ней, как в сладком бреду. Дело я делаю спустя рукава, ничего не вижу и видеть не хочу, тороплюсь всегда домой, к жене; по полю гуляем с нею, ходим в лес.
   Вспомнил старину – птиц завёл, дом у нас светлый, весёлый, всюду на стенах клетки висят, птицы поют. Жена, тихая, полюбила их; приду, бывало, домой, она рассказывает, что синица делала, как щур пел.
   По вечерам я минею или пролог читал, а больше про детство своё рассказывал, про Лариона и Савёлку, как они богу песни пели, что говорили о нём, про безумного Власия, который в ту пору скончался уже, про всё говорил, что знал, – оказалось, знал я много о людях, о птицах и о рыбах.
   Всей силы счастья моего словами не вычерпать, да и не умеет человек рассказать о радостях своих, не приучен тому, – редки радости его, коротки во времени.
   Ходим в церковь с женой, встанем рядом в уголок и дружно молимся. Молитвы мои благодарные обращал я богу с похвалой ему, но и с гордостью – такое было чувство у меня, словно одолел я силу божию, против воли его заставил бога наделить меня счастьем; уступил он мне, а я его и похваливаю: хорошо, мол, ты, господи, сделал, справедливо, как и следовало!
   Эх, язычество нищенское!
   Зиму прожил я незаметно, как один светлый день; объявила мне Ольга, что беременна она, – новая радость у нас. Тесть мой угрюмо крякает, тёща смотрит на жену мою жалостливо и всё что-то нашёптывает ей. Затевал я своё дело начать, думал пчельник устроить, назвать его, для счастья, Ларионовым, разбить огород и заняться птицеловством – всё это дела для людей безобидные.
   Как-то раз Титов говорит мне сурово таково:
   – Ты, Матвей, больно рано обсахарился, гляди – скоро прокиснешь! Летом ребёнок родится у тебя – али забыл?
   Мне давно хотелось правду сказать ему, как я в то время понимал её, и вот говорю:
   – Сколько надо было мне греха сделать – сделал я, поравнялся с вами, чего вам хотелось, – ну, а ниже вас не буду стоять!
   – Не понимаю, – говорит, – что ты хочешь мне доказать! Я тебе говорю просто: семьдесят два рубля в год для семейного не деньги, а дочернино приданое я тебе не позволю проедать! Думай! Мудрость же твоя – просто злость против меня, что я тебя умнее, и пользы в ней – ни тебе, ни мне. Всякий свят, пока черти спят!
   Трудно было, а, жалеючи Ольгу, сдержался я, не избил его.
   На селе известно стало, что я с тестем не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была – захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне – как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов:
   – Опять, – говорит, – хочешь бога подкупить?
   Решил я бросить контору, говорю жене:
   – Шесть рублей в месяц – и больше – я на птицах возьму!
   Опечалилась подруга моя.
   – Делай, как знаешь, только не остаться бы нищими! Жалко, – говорит, – папашу: хочет он тебе добра и много принял греха на душу ради нас…
   «Эх, думаю, милая! Село мне его добро под девятое ребро!»
   И на другой день сказал тестю, что ухожу. Усмехнулся он, спрашивает:
   – В солдаты?
   Ожёг! Понимаю я, что напакостить мне – легко для него: знакомства он имеет большие, везде ему почёт, и попаду я в солдаты, как в воду камень. Дочери своей он не пожалеет, – у него тоже большая игра с богом была.
   И – петля за петлёй на руки мне! Жена тайно плакать начала, глаза у неё всегда красные. Спросишь её:
   – Ты что, Оля?
   А она говорит:
   – Нездоровится.
   Помню клятву мою перед ней, неловко, стыдно мне. Один бы шаг ступить, – и решимость есть, – жалко женщину любимую! Не будь её, пошёл бы я в солдаты, только бы Титова избежать.
   В конце июня мальчик у нас родился, и снова одурел я на время. Роды были трудные, Ольга кричит, а у меня со страху сердце рвётся. Титов потемнел весь, дрожит, прислонился на дворе у крыльца, руки спрятал, голову опустил и бормочет:
   – Умрёт – вся моя жизнь ни к чему, господи, помилуй!.. Будут дети у тебя, Матвей, может, поймёшь ты горе моё и жизнь мою, перестанешь выдумывать себя на грех людям…
   Пожалел я его в те часы. Сам хожу по двору – думаю:
   «Снова угрожаешь ты мне, господи, опять надо мною рука твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила твоя?»
   Вспоминая теперь эти речи, стыжусь за глупость мою.
   Родился ребёнок, переменилась жена моя: и голос у неё крепче стал, и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу – как-то боком стоит. Не то, чтобы жадна стала, а начала куски усчитывать; уж и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги – пятаки, а ей интересно. Сначала я думал – пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два в месяц ездил в город с клетками; бывало, рублей пять и больше за поездку возьмёшь. Корова была у нас, с десяток кур – чего бы ещё надо?
   А у Ольги глаза блестят неприятно. Привезу ей подарок из города – жалуется:
   – Зачем это? Ты бы деньги-то берёг.
   Скучно стало мне, и от этой скуки пристрастился я к птичьей охоте. Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на землю, посвистываю, думаю. В душе – тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе – волнение о боге.
   В эти часы бог для меня – небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний – храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы – всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе. А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце, как птица, во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь – не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой. Светлый бог где-то далеко в силе и гордости своей, люди – тоже отдельно в нудной и прискорбной жизни. Почто преданы дети божии в жертву суете, и голодны, и унижены, и придавлены к земле, как черви в грязи, – зачем это допущено богом? Какая радость ему видеть унижение творений своих? Где есть люди, кои бога видят и чувствуют красоту его? Ослеплена душа в человеке чёрной нуждой дневной. Сытость числится радостью и богатство – счастием, ищут люди свободы греха, а свободы от греха не имеют. И где в них сила отчей любви, где божья красота? Жив бог? Где же – божеское?
   Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в душе, как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и не вставала предо мной одетая в слова, – силу её чувствовал я и боялся, как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего.
   Стали люди смеяться надо мной, – птицеловов не уважают в деревнях, – да и Ольга тяжело вздыхает, видимо, и ей зазорным кажется занятие моё. Тесть мне притчи читает, я помалкиваю, жду осени; кажется мне, что минует меня солдатчина, – эту яму я обойду.
   Жена снова забеременела и с тем вместе начала грустить.
   – Что ты, Ольга?
   Сначала отнекивалась – ничего, дескать, но однажды обняла меня, заплакала.
   – Умру я, – говорит, – родами умру!
   Знал я, что женщины часто этак говорят, но испугался. Утешаю – не слушает.
   – Снова ты останешься один, – говорит, – не любимый никем. Неуживчивый ты, дерзкий во всём – прошу я тебя, ради детей: не гордись, все богу виноваты, и ты – не прав…
   Часто стала она говорить мне подобные речи, и смутился я от жалости к ней, страха за неё. С тестем у меня что-то вроде мира вышло, он сейчас же воспользовался этим по-своему: тут, Матвей, подпиши, там – не пиши. Предлоги важные – солдатство на носу, второй ребёнок близко.
   А уже рекрута гулять начали, меня зовут; отказался – стёкла побили.
   Настал день, поехал я в город жребий вынимать, жена уже боялась выходить из дома. Тесть меня провожал и всю дорогу рассказывал, какие он труды понёс ради меня и сколько денег истратил и как хорошо всё устроено у него.
   – Может, напрасно вы старались, – говорю.
   Так и вышло; жребий мой оказался из последних. Титов даже не поверил счастью моему, а потом сумрачно засмеялся:
   – Видно, и вправду бог-то за тебя!
   Я – молчу, а несказанно рад; для меня это свобода от всего, что тяготило душу, а главное – от дорогого тестя. Дома – радость Ольгина; плачет и смеётся, милая, хвалит меня и ласкает, словно я медведя убил.
   – Слава тебе, господи, – говорит, – теперь я спокойно помру!
   Посмеиваюсь я над нею, а самому – жутко, ибо чувствую – верит она в смерть свою, понимаю, что вера эта пагубна, уничтожает она силу жизненную в человеке.
   Дня через три начались у неё роды. Двое суток мучилась она страшными муками, а на третий скончалась, разрешившись мёртвеньким; скончалась, как уверила себя, милый мой друг!
   Похорон её не помню, ибо некоторое время и слеп и глух был.
   Разбудил меня Титов, – было это на могиле Ольгиной. Как теперь вижу – стоит он предо мной, смотрит в лицо мне и говорит:
   – Вот, Матвей, второй раз сходимся мы с тобой около мёртвых; здесь родилась наша дружба, здесь и снова окрепнуть бы ей…
   Оглядываюсь, как будто я впервые на землю попал: дождь накрапывает, туман вокруг, качаются в нём голые деревья, плывут и прячутся намогильные кресты, всё ограблено холодом, одето тяжкой сыростью, дышать нечем, будто дождь и туман весь воздух пожрали.
   Я говорю Титову:
   – Что тебе надо?
   – Надо мне, чтобы понял ты горе моё. Может быть, и за тебя, за то, что помешал я тебе жить по воле твоей, наказал меня господь смертью дочери…
   Тает земля под ногами, обращаясь в липкую грязь, и, чмокая, присасывает ноги мои.
   Сгрёб я его, бросил на землю, словно куль отрубей, кричу:
   – Будь ты проклят, окаянный!
   И началось для меня время безумное и бессмысленное, – не могу головы своей вверх поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:
   «Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен!»
   А по совести моей – не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя.
   Подумаю:
   «Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём?»
   Пугает меня это, оправдываюсь:
   «Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути!»
   И всё это – не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня, Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить.
   Решил удавиться.
   Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат – на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю – вид безумный и жалостный, волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью.
   Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть – тоже загадка, а я – разрешение жизни искал.
   Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл.
   В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот, как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно.
   В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю:
   «Вот где его храм!»
   Нет нужного смирения во мне.
   – Что, Матвей, тоскуешь? – спрашивает поп.
   – Да, – мол, – тоскую…
   – Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли?
   – Является, – мол.
   – Непременно – сорокоуст!
   Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся, как болото. Деньги в рост давала.
   – Молись усердно! – поучает поп. – И не грусти – это будет против господа, он знает, что делает…
   Спрашиваю я:
   – Знает ли?
   – А как же? Эй, – говорит, – парень, известно мне, что ты к людям горд, но – не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, – сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!
   Попадья вмешалась:
   – Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.
   – Неправда это, – говорю, – жаловался, но – не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват.
   Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали:
   – И ты, – говорят, – и твой тесть – оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол – издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас, вот и пристукнул вас господь…
   – Это верно, – говорю, – Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами – у мужиков!
   Встал, хочу уходить.
   – Стой! – кричит поп. – А деньги за сорокоуст?
   – Не надо, – мол.
   И ушёл, думая:
   «Не туда ты, Матвей, душу принёс!»
   Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко всему, отупел.
   Надумал идти в город. Был там протопоп, благочестивой жизни и весьма учёный, – с раскольниками ревностно состязался о делах веры и славу прозорливца имел. Объявил тестю, что ухожу, дом и всё, принадлежащее мне, оставляю ему, а он пусть даст мне за всё сто рублей.
   – Так, – говорит, – нельзя! Напиши мне вексель на полгода в триста рублей.
   Написал, выправил паспорт, ушёл. Нарочно пешком иду, не уляжется ли дорогой-то смятение души. Но хотя каяться иду, а о боге не думаю – не то боюсь, не то обидно мне – искривились все мысли мои, расползаются, как гнилая дерюга, темны и неясны небеса для меня.
   Дошёл до протопопа с большим трудом, не пускают. Какой-то служащий принимал посетителей, молодой и щупленький красавчик, раза четыре он меня отводил:
   – Я, – говорит, – секретарь, мне надо три рубля дать.
   – Я, – мол, – тебе трёх копеек не дам.
   – А я тебя не пущу!
   – Сам пройду!
   Увидал он, что не уступлю.
   – Идём, – говорит, – это я шучу, уж очень ты смешной.
   И привёл меня в маленькую комнатку, сидит там на диване в углу седой старичок в зелёной рясе, кашляет, лицо измождённое, глаза строгие и посажены глубоко под лоб.
   «Ну, – думаю, – этот мне что-нибудь скажет!»
   – С чем пришёл? – спрашивает он.
   – Смутился, – мол, – душой я, батюшка.
   А секретарь этот, стоя сзади меня, шепчет:
   – Говори: ваше преподобие!
   – Велите, – говорю, – уйти служащему, мне при нём стеснительно…
   Взглянул на меня протопоп, пожевал губами, приказывает:
   – Выдь за дверь, Алексей! Ну, говори, что сделал?
   – Сомневаюсь, – мол, – в милосердии господнем.
   Он руку ко лбу приложил, поглядел на меня и нараспев шепчет:
   – Что? Что-о такое, а? Ах ты, дубина!
   Обижаться мне не время было, да и не обидна привычка властей наших ругать людей, они ведь не так со зла, как по глупости.
   Говорю ему:
   – Послушайте меня, ваше преподобие!
   Да и присел было на стул – но замахал старичок руками, кричит:
   – Встань! Встань! На колени должен пасть предо мной, окаянный!
   – Зачем же, – говорю, – на колени-то? Ежели я виноват, то не перед вами, а перед богом!
   Он – пуще сердится:
   – А я кто? Кто я тебе? Кто я богу?
   Из-за пустяка мне с ним стыдно спорить. Опустился на колени – на вот! А он, пальцем мне грозя, шипит:
   – Я тебя научу священство уважать!
   Пропадает у меня охота беседовать с ним, и покамест совсем не пропала – начал я говорить; начал, да скоро и забыл про него – первый раз вслух-то говорю мысли мои, удивляюсь словам своим и весь – как в огне.
   Вдруг слышу – кричит старичок:
   – Молчи, несчастный!
   Я – как об стену с разбега ударился. Стоит он надо мной и шепчет, потрясая руками:
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента