Среди товарищей я имел репутацию человека, идейно шаткого, капризного и - это хуже всего - склонного к романтизму, к "метафизике", как говорил товарищ Басов, человек, с которым я встречался чаще, чем с другими.
   - Революционер обязан быть материалистом; материализм - это воля, совершенно очищенная от всего неразумного, иррационального, - говорил товарищ Басов, подчёркивая р; я понимал, что Басов говорит правильно, однако, по антипатии к нему, не соглашался с ним.
   Симонов - человек, с которым можно было говорить о чём угодно, он умел внимательно слушать и никогда не стеснялся сознаться, что - этого он не понимает, этого - не знает, о иногда прямо говорил:
   - Это мне не нужно знать.
   К моему удивлению, ненужным оказался для него бог, к удивлению, потому что я думал - он верующий.
   - Странно, что вы спрашиваете об этом, - сказал он, пожав плечами. Какой там бог, когда у нас, у каждого, по четырнадцати аршин кишок в животах? И, затем, если - бог, то ведь и верблюд, и щука, и свинья должны чувствовать его, - понимаете? Ведь человек тоже животное. Разумное? Ну, разумных животных немало и кроме человека; к тому же установлено, что в этом деле разум ни при чём: бог постигается не разумом. Ну, чего ж... Вы бы почитали Брема, право!
   Изумлялся:
   - Как испортили вас интеллигенты!
   - Ну, а если б не испортили, - чем бы я был, на ваш взгляд?
   Очень внимательно посмотрев на меня, он сказал:
   - Н-не знаю. Может быть, изобретателем каким-нибудь. Не знаю. Вы очень странный.
   Вообще же Симонов был человек не живой, какой-то плохо выдуманный и, должно быть, очень одинокий.
   Словоохотливый, он был скуп на жесты, руки его двигались медленно, смеялся он редко, и чувствовалось, что он глубоко равнодушен к жизни, к людям. А за всем этим он был ленив, возможно - ленив ленью усталости.
   Я скоро убедился, что всё, что он говорил о наслаждениях охоты, игры, выдумано им для себя, взято с чужих слов. Охота на людей не увлекала его. Имея помощников в лице провокаторов, он вполне удовлетворялся этим и личную инициативу почти не проявлял. В сущности, если б я этого хотел, я, наверное, мог бы ничего не делать, а просто рассказывать Симонову анекдоты из партийной жизни, из быта революционеров. Анекдотическая сторона революции интересовала его, пожалуй, больше самой сути дела; анекдоты он выслушивал всегда внимательно, и чем глупее был анекдот, тем более широкую улыбку вызывал он на удручающе бесцветном лице Симонова. Однажды он заметил, вздохнув:
   - А Попенко рассказывал эти штуки забавнее, чем вы. Он говорил, как Брем.
   "Как Брем" - это наивысшая похвала в устах Симонова. "Жизнь животных" он читал всегда, как немец-меннонит библию.
   Как-то я спросил его:
   - Почему вы называете Попова - Попенко?
   - Так вижу, - ответил он, - Каждый видит по-своему. Попов должен быть выше ростом, и - руки у него длиннее.
   Была у Симонова только одна черта или привычка, возбуждавшая у меня неприятное и подозрительное чувство: иногда он, среди беседы, вдруг точно проваливался в неизвестное и непонятное мне. На безличном лице его являлась важная, но глупая гримаса, зрачки нелепо расширялись, он сосредоточенно и строго, как гипнотизер, смотрел на меня, но я чувствовал: видит он что-то другое, почти страшное. И при этом он, спрятав руки под стол, шевелил ими так, что мне казалось: он незаметно достает револьвер, чтоб застрелить меня. Эти припадки внезапной, немой задумчивости, провалы человека в неведомое и недоступное мне, были очень часты у него, и всегда я чувствовал себя нехорошо во время их.
   Потом я стал думать, что в Симонове скрыто что-то значительное, таинственное, такое человеческое, чего он сам боится. Я ждал, что он откроет предо мною это, и мой интерес к нему становился всё более напряжённым, ожидающим.
   Есть теории добра: евангелие, коран, талмуд, ещё кикие-то книги. Должна быть и теория зла, теория подлости. Должна быть такая теория. Всё надо объяснить, всё, иначе - как жить?
   Вчера я написал:
   "Если б я хотел, я мог бы ничего не делать", - иными словами: я мог бы не выдавать товарищей. Более того: мне легко было бы делать кое-что полезное для них. Я и делал, но, сделав, чувствовал, что это мне не нужно и не может ничего изменить внутри меня.
   Я - выдавал. Почему? Вопрос этот я поставил пред собою с первого же дня службы в охране, но ответа на него не находил. Я всё ждал, что внутри меня вспыхнет протест, "заговорит совесть", но совесть молчала. Говорило только любопытство, спрашивая:
   "Что же будет дальше?"
   Я очень настёгивал себя, пытаясь разбудить чувство, которое осудило бы меня, сказало мне решительно:
   "Ты преступник".
   Разумом я сознавал, что делаю так называемое подлое дело, но это сознание не утверждалось соответствующим ему чувством самоосуждения, отвращения, раскаяния или хотя бы страха. Нет, ничего подобного я не испытывал, ничего, кроме любопытства; оно становилось всё более едким и, пожалуй, тревожным, выдвигая разные вопросы, например:
   "Почему так лёгок переход от подвигов героизма к подлости?"
   Неужели прав дрянненький Попов, сказавший:
   "Если борьба, так уж герои с обеих сторон".
   Но "героем" я был в прошлом, а теперь чувствовал себя только человеком, который принуждён, обязан решить тёмный вопрос: почему, делая подлое дело, я не чувствую отвращения к себе? Этот вопрос я ставил пред собою и так и всячески, на сотню ладов.
   Потом я стал думать: а вдруг Симонов - прав, жизнь - дело сумасшедшего зверя, всё в ней - пустяки, игра, а я действительно испорчен интеллигентами, книгами? Вдруг все эти "учителя жизни", социалисты, гуманисты, моралисты - врут; никакой социальной совести нет, сознание связи между людьми - выдумка, и вообще ничего нет, кроме людей, каждый из них стремится жить за счёт сил другого, и это дано навсегда.
   Ничего нет, всё выдумано, всё лживо, а я призван открыть ложь, я первый, кто должен открыть людям, что все они обмануты, жизнь действительно голая, зверячья борьба, и незачем сдерживать, главное, нечем сдержать эту борьбу. Я первый открыл, что у человека нет сил протестовать против подлости в себе самом, да и не надо протестовать против её: она - законное и действительное орудие взаимной борьбы.
   Есть очень злая сказка: народ единодушно восхищался красотою и богатством одежд короля, а мальчишка вдруг закричал:
   - Король-то совсем голый!
   И все тотчас увидели: да, король гол и уродлив.
   Может быть, это я и должен сыграть роль зоркого мальчишки?
   Мысли этого порядка особенно настойчиво одолевали меня в четырнадцатом году, когда началась анафемская война и всё человеческое соскочило с людей, как чешуя с протухшей рыбы.
   Прочитав написанное мною сейчас, я вижу, что всё это - не то, что надо, не так рассказано. Я изобразил себя человеком, который запутался в мыслях, философствуя, вывихнул себе душу, умертвил в ней всё то человеческое, что считается добрым, хорошим. Нет, это - не то, не так.
   Мысли, несмотря на их обилие, никогда не смущали и не соблазняли меня. Они представляются мне пузырями на поверхности кипения чувств: вздуваются пузыри, лопаются, исчезают, заменяясь другими. Только те мысли живучи и действенны, которые заряжены чувством; когда они заряжены, я их физически ощущаю, тогда мысли, как пальцы, хватают, подбирают и перемещают факты, лепят, строят и, оплодотворённые чувством, в свою очередь рождают новые чувства.
   Одна, сама по себе, не оплодотворённая чувством, мысль играет с человеком, как проститутка, но совершенно не способна изменить что-либо в человеке. Конечно, иногда и проститутку искренно любят, но - естественнее относиться к ней осторожно: обворует, заразит.
   Девятнадцать лет жил я среди однообразно мыслящих людей, жил, так сказать, в атмосфере мысли одноцветной окраски. Эта окраска не удовлетворяла меня, она казалась мне скучной, безрадостной, как осенний, непогожий день.
   Но я видел, что люди так крепко взнузданы излюбленной ими мыслью именно потому, что она прочувствована насквозь, вошла в плоть и кости людей. Эта мысль - не пузырь, а - туго сжатый кулак, мысль, верующая в свою силу.
   В седьмом и четырнадцатом годах, наблюдая, как легко люди отходят от своих верований, я убедился, что в них чего-то нет и никогда не было. Чего? Чувства физической брезгливости к тому, что отрицалось их мыслью? Не было привычки жить честно?
   Вот здесь я, кажется, поймал что-то верное: привычка жить честно - это как раз то самое, чего не хватает людям. Этой привычки не хватало и товарищам моим. Быт их противоречил "убеждениям", "принципам", - догматам веры. Это противоречие особенно резко обнаруживалось в приёмах фракционной борьбы, во вражде между людьми одинаковой веры, но различной тактики. Тут находил себе место бесстыднейший иезуитизм, допускались жульнические подвохи и даже подленькие приёмы азартных игроков, увлечённых игрою до самозабвения, играющих уже только ради процесса игры.
   Да, да - привычки жить честно нет у людей. Я, разумеется, понимаю, что большинство их не имело и не имеет возможности выработать эту привычку. Но те, кто ставит пред собою задачу перестроить жизнь, перевоспитать людей, ошибаются, полагая, что "в борьбе все средства хороши". Нет, руководясь таким догматом, не воспитаешь в людях привычку жить честно.
   А может быть, настало время сделать все возможные подлости, совершить все преступления, использовать сразу всё зло, для того чтоб, наконец, всё это надоело, опротивело, ужаснуло и погибло?
   Странное дело! Никак не могу не связывать себя с кем-то или с чем-то, с людьми или событиями. Не могу, и - это очень похоже всё-таки на попытку оправдать себя, попытку, скрываемую мною неискусно.
   А между тем я совершенно лишён желания оправдываться, это я и знаю и чувствую. Это не из гордости, не из отчаяния человека, который изломал свою жизнь непоправимо. Не потому, что я хотел бы крикнуть: да, я преступник, вы - тоже, но у вас - сила, убивайте!
   Мне кричать некуда, некому. Людей я не чувствую, они мне не нужны.
   Все эти невольные попытки самооправдания мешают мне открыть главное, чего я ищу: почему в душе моей не нашлось ни свиста, ни звона, ни крика, ничего, что остановило бы меня на пути к предательству? И почему я сам себя не могу осудить? Почему, называя, сознавая себя преступником, я, по совести, не чувствую преступления?
   Если мои записки имеют цель, так только эту - разрешить вопрос: отчего я так несоединимо и навсегда расклеился?
   Я уже писал: я беспощадно нахлёстывал себя, чтоб дойти до ответа. Я выдал охране и отправил на каторгу одного из лучших партийных товарищей, человека наредкость хорошего. Я очень уважал его за чистоту души, за бодрость духа, неутомимость в работе, добродушие и весёлый характер. Он только что бежал из тюрьмы и третий раз работал нелегально. Выдал я его и ждал, что теперь в душе моей что-то взвоет.
   Ничего не взвыло.
   Симонов угощал меня красным вином какого-то необыкновенного вкуса и запаха, угощал и говорил:
   - Хотите перевестись в Москву или Петербург? Здесь для вас уже мелка вода. Меня, вероятно, тоже скоро переведут в одну из столиц.
   - Пётр Филиппович, - спросил я, - как вы думаете: почему я стараюсь?
   Он, по обыкновению, ответил не сразу, сначала внимательно посмотрел на меня, потом в потолок; пожал плечами:
   - Не знаю. На деньги вы не жадны, честолюбия у вас - не заметно. Из чувства мести? Не похоже. Вы, в сущности, добряк.
   Улыбаясь, он продолжал осторожно:
   - Не первый раз вы спрашиваете меня об этом, а я уже говорил вам: вы человек странный. Может быть, вы немножко сумасшедший? Тоже как будто нет. Ну, а сами-то вы знаете: из-за чего же?
   Тогда я кратко рассказал ему в чём дело. Он слушал меня внимательно, молча; слушал и жёг папиросы одну за другой. А когда я кончил, Симонов равнодушно сказал:
   - Ну, это, знаете, даже опасно. Ф-фа, до чего испортили вас эти чортовы интеллигенты.
   И, зажигая новую папиросу, он вздохнул:
   - Эдак-то вы, пожалуй, застрелите меня. Что ж вам ещё осталось? Только одно; убить кого-нибудь. Тогда, может, и вздрогнете, закричите.
   Он встал, налил вина и, стоя затылком ко мне, разглядывал вино на свет, досадно обыкновенный человек, в этот час - более обыкновенный, чем всегда. Так он стоял долго, пока я не догадался, что наступил обычный его припадок, провал в непонятное мне.
   - Что с вами?
   Он медленно обернулся, сел, выпил вино, вздохнул, закурил.
   - Выдумали вы, батенька, всю эту внутреннюю канитель, - сказал он. Выдумали, да! Это - для развлечения. Я - знаю это. Сам, иногда, лягу спать, а - не спится, и воображаю себя то отчаянным злодеем, то святым человеком. Забавляет. А чаще всего - фокусником, эдаким исключительным, эксцентрическим фокусником.
   И вдруг, облокотясь на стол, оживлённый, каким я его никогда не видал, Симонов начал рассказывать хриплым своим баском:
   - Знаете, - чудеснейшим фокусником вижу я себя. Прежде всего: я выхожу на сцену в трико - понимаете? Как акробат. Никаких карманов.
   Он улыбнулся улыбкой счастливого человека, глупо и смешно подмигнул мне.
   - Вдруг в руках у меня утка. Я пускаю её на пол, она ходит по сцене, крякает и - кладет яйца! Понимаете? Положит, а из яйца вылупился поросёнок, положит другое, а из него - заяц, из третьего - сова, и так штук десять. Вообразите состояние публики, а? Все встали с мест, протирают глаза, смотрят в бинокли, - изумление! Все чувствуют себя дураками, а особенно губернатор, каково губернатору чувствовать себя при публике идиотом, а? Вдруг - у меня две головы! Я закуриваю сигары, - две! Но - дыма нет, а потом дым идёт из пальцев ног - воображаете? А по сцене прыгает заяц, бегает поросёнок, дико вытаращенными глазами смотрит на людей ослеплённая огнём рампы сова, ещё какие-то животные мечутся, их становится всё больше кавардак!
   И, вытаращив бесцветные глаза, начальник охранного отделения Пётр Филиппович Симонов, борец против революции, сказал с глубочайшим убеждением, почти с восторгом:
   - Чорт знает, до чего можно одурачить людей! Чорт знает как!
   Слушая его нелепый бред, я чувствовал себя идиотом. Он не был пьян, пил не мало, но никогда не хмелел.
   Я спросил его:
   - Об этом вам и думается, когда вы вдруг точно засыпаете во время беседы, как будто проваливаетесь куда-то?
   - Об этом, - сказал он, кивнув головою. - Это на меня находит внезапно. Как-то даже на докладе, в департаменте полиции, вдруг мне представилось, что я могу написать в воздухе пальцем мою фамилию огненными буквами. И - что ж вы думаете? Начал писать, вижу - выходит! Горят в воздухе перед лицом директора огненные буквы: Симонов, Симонов... Смотрю на директора и удивляюсь: неужели он не видит этого? А он спрашивает меня: "Что с вами? Вам дурно?" Испугался, конечно.
   Тихонькое безумие сияло в глазах Симонова, и от этого лицо стало как будто значительнее.
   Питая некую надежду, я спросил:
   - А больше у вас ничего нет?
   Он тоже спросил меня:
   - Что вы хотите сказать?
   Странно умер он: ночью часа два сидел со мною, совершенно здоровый, а в четыре часа дня умер в саду, лёжа в гамаке.
   Приходил товарищ Басов и с ним ещё какой-то рыжий, с забинтованной головою:
   - Не узнаёте меня, Карамора? - осведомился он.
   Оказалось: один из тех, которым я устраивал побег. Не помню его. Их было трое в тюрьме.
   Басов спросил: служил ли я уже в охране, устраивая этот побег? Глупый вопрос. По документам охраны они должны знать, что уже служил.
   Поговорив со мною полчаса тоном праведных судей, - как и надлежало, ушли.
   Пожалуй, они оставят мне жизнь.. Интересно: что я буду делать с нею? Вот тоже вопрос: жизнь дана во власть человеку, или человек дан жизни на съедение? И чья это затея - жизнь? В сущности: дурацкая затея.
   Да, я, служа в охране, разрешал себе устраивать товарищам маленькие удовольствия: побег из тюрьмы, побеги из ссылки, устраивал типографии, склады литературы. Но двурушничал не для того, чтоб, упрочив их доверие ко мне, выдавать их жандармам, а так, для разнообразия. Помогал и по симпатиям, но главным образом из любопытства: что будет?
   Говорят, есть в глазу какой-то "хрусталик" и от него именно зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его - нет. Нет его, вот в чём суть дела.
   Привычка честно жить? Это - привычка правдиво чувствовать, а правда чувствований возможна только при полной свободе проявлять их, а свобода проявления чувств делает человека зверем или подлецом, если он не догадался родиться святым. Или - душевно слепым. Может быть слепота - это и есть святость?
   Я не всё написал, а всё, что написал - не так. Но - больше писать не хочется.
   Уголовные поют "Интернационал", надзиратель в коридоре тихонько подпевает им. У него смешная фамилия - Зудилин.
   Была у нас в комитете пропагандистка, Миронова, товарищ Тася, удивительная девушка. Какое ласковое, но твёрдое сердце было у неё! Не скажу, чтоб она была красива, но человека милее её я не видал. Почему я вдруг вспомнил о ней? Я её не выдавал жандармам.
   Поток мысли. Непрерывное течение мысли.
   А что, если я действительно тот самый мальчишка, который только один способен видеть правду?
   "Король-то совсем голый, а?"
   Опять лезут ко мне. Надоели.
   ПРИМЕЧАНИЯ
   Впервые напечатано в журнале "Беседа", 1924, номер 5, июнь. Вошло в книгу М.Горького "Рассказы 1922-1924 гг.", издание "Книга", 1925.
   В недатированном письме к Ромену Роллану (по-видимому, 1924 г.) М.Горький писал, что при работе над этим рассказом ему вспомнились провокаторы, которых он встречал: М.Гурович, Е.Азеф и др. (Архив А.М.Горького).
   Начиная с 1925 года, рассказ включался во все собрания сочинений.
   Печатается по тексту 17 тома собрания сочинений в издании "Книга", сверенному с рукописью (Архив А.М.Горького) и первопечатными текстами.