Все это подвигало сердце ближе к женщине со светлыми глазами, и мать невольно жалась к ней, стараясь идти в ногу. Но порою в словах Софьи вдруг являлось что-то резкое, оно казалось матери лишним и возбуждало у нее опасливую думу:
   «Не понравится она Михаиле-то…»
   А через минуту Софья снова говорила просто, душевно, и мать, улыбаясь, заглядывала ей в глаза.
   — Какая молодая вы еще! — вздохнув, сказала она.
   — О, мне уж тридцать два года! — воскликнула Софья.
   Власова улыбнулась.
   — Я не про это, — с лица вам можно больше дать. А посмотришь в глаза ваши, послушаешь вас и даже удивляешься, — как будто вы девушка. Жизнь ваша беспокойная и трудная, опасная, а сердце у вас — улыбается.
   — Я не чувствую, что мне трудно, и не могу представить жизнь лучше, интереснее этой… Я буду звать вас — Ниловна; Пелагея — это не идет вам.
   — Зовите, как хочется! — задумчиво сказала мать. — Как хочется, так и зовите. Я вот все смотрю на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы знаете пути к сердцу человеческому. Все в человеке перед вами открывается без робости, без опасений, — сама собой распахивается душа встречу вам. И думаю я про всех вас — одолеют они злое в жизни, непременно одолеют!
   — Мы победим, потому что мы — с рабочим народом! — уверенно и громко сказала Софья. — В нем скрыты все возможности, и с ним — все достижимо! Надо только разбудить его сознание, которому не дают свободы расти…
   Речь ее будила в сердце матери сложное чувство — ей почему-то было жалко Софью необидной дружеской жалостью и хотелось слышать от нее другие слова, более простые.
   — Кто вас наградит за труды ваши? — спросила она тихо и печально.
   Софья ответила с гордостью, как показалось матери:
   — Мы уже награждены! Мы нашли для себя жизнь, которая удовлетворяет нас, мы живем всеми силами души — чего еще можно желать?
   Мать взглянула на нее и опустила голову, снова подумав: «Не понравится она Михаиле…»
   Вдыхая полной грудью сладкий воздух, они шли не быстрой, но спорой походкой, и матери казалось, что она идет на богомолье. Ей вспоминалось детство и та хорошая радость, с которой она, бывало, ходила из села на праздник в дальний монастырь к чудотворной иконе.
   Иногда Софья негромко, но красиво пела какие-то новые песни о небе, о любви или вдруг начинала рассказывать стихи о поле и лесах, о Волге, а мать, улыбаясь, слушала и невольно покачивала головой в ритм стиха, поддаваясь музыке его.
   В груди у нее было тепло, тихо и задумчиво, точно в маленьком старом саду летним вечером.

5

   На третий день пришли к селу; мать спросила мужика, работавшего в поле, где дегтярный завод, и скоро они спустились по крутой лесной тропинке, — корни деревьев лежали на ней, как ступени, — на небольшую круглую поляну, засоренную углем и щепой, залитую дегтем.
   — Вот и пришли! — беспокойно оглядываясь, сказала мать. У шалаша из жердей и ветвей, за столом из трех нестроганых досок, положенных на козлы, врытые в землю, сидели, обедая — Рыбин, весь черный, в расстегнутой на груди рубахе, Ефим я еще двое молодых парней. Рыбин первый заметил их и, приложив ладонь к глазам, молча ждал.
   — Здравствуйте, братец Михаиле! — крикнула мать еще издали.
   Он встал, не торопясь пошел встречу, узнав ее, остановился и, улыбаясь, погладил бороду темной рукой.
   — Идем на богомолье! — говорила мать, подходя. — Дай, думаю, зайду, навещу брата! Вот моя подруга, Анной звать…
   Гордясь своими выдумками, она искоса взглянула в лицо Софьи, серьезное и строгое.
   — Здравствуй! — сказал Рыбин, сумрачно усмехаясь, потряс ее руку, поклонился Софье и продолжал: — Не ври, здесь не город, вранье не требуется! Все — свои люди…
   Ефим, сидя за столом, зорко рассматривал странниц и что-то говорил товарищам жужжавшим голосом. Когда женщины подошли к столу, он встал и молча поклонился им, его товарищи сидели неподвижно, как бы не замечая гостей.
   — Мы тут живем, как монахи! — сказал Рыбин, легонько ударяя Власову по плечу. — Никто не ходит к нам, хозяина в селе нет, хозяйку в больницу увезли, и я вроде управляющего. Садитесь-ка за стол. Чай, есть хотите? Ефим, достал бы молока!
   Не торопясь, Ефим пошел в шалаш, странницы снимали с плеч котомки, один из парней, высокий и худой, встал из-за стола, помогая им, другой, коренастый и лохматый, задумчиво облокотясь на стол, смотрел на них, почесывая голову и тихо мурлыкая песню.
   Тяжелый аромат дегтя сливался с душным запахом прелого листа и кружил голову.
   — Вот этого звать Яков, — указывая на высокого парня, сказал Рыбин, — а тот — Игнатий. Ну, как сын твой?
   — В тюрьме! — вздохнув, сказала мать.
   — Опять в тюрьме? — воскликнул Рыбин. — Понравилось ему, однако…
   Игнатий перестал петь, Яков взял палку из рук матери и
   сказал:
   — Садись!..
   — А что же вы? Садитесь! — пригласил Рыбин Софью. Она молча села на обрубок дерева, внимательно разглядывая Рыбина.
   — Когда взяли? — спросил Рыбин, усаживаясь против матери, и, качнув головой, воскликнул: — Не везет тебе, Ниловна!
   — Ничего! — сказала она.
   — Ну? Привыкаешь?
   — Не привыкаю, а вижу — нельзя без этого!
   — Так! — сказал Рыбин. — Ну, рассказывай… Ефим принес горшок молока, взял со стола чашку, сполоснул водой и, налив в нее молоко, подвинул к Софье, внимательно слушая рассказ матери. Он двигался и делал все бесшумно, осторожно. Когда мать кончила свой краткий рассказ — все молчали с минуту, не глядя друг на друга. Игнат, сидя за столом, рисовал ногтем на досках какой-то узор, Ефим стоял сзади Рыбина, облокотясь на его плечо, Яков, прислонясь к стволу дерева, сложил на груди руки и опустил голову. Софья исподлобья оглядывала мужиков…
   — Да-а! — медленно и угрюмо протянул Рыбин. — Вот как, — открыто!..
   — У нас бы, если такой парад устроить, — сказал Ефим и хмуро усмехнулся, — насмерть избили бы мужики!
   — Изобьют! — подтвердил Игнат, кивнув головой. — Нет, я на фабрику уйду, там лучше…
   — Судить, говоришь, будут Павла? — спросил Рыбин. — И что же, какое наказание, не слышала?
   — Каторга или вечное поселение в Сибири… — тихо ответила она.
   Трое парней все сразу посмотрели на нее, а Рыбин опустил голову и медленно спросил:
   — А он, когда затевал это дело, знал, что ему грозит?
   — Знал! — громко сказала Софья.
   Все замолчали, не двигаясь, как бы застыв в одной холодной мысли.
   — Так! — продолжал Рыбин сурово и важно. — Я тоже думаю, что знал. Не смерив — он не прыгает, человек серьезный. Вот, ребята, видали? Знал человек, что и штыком его ударить могут, и каторгой попотчуют, а — пошел. Мать на дороге ему ляг — перешагнул бы. Пошел бы, Ниловна, через тебя?
   — Пошел бы! — вздрогнув, сказала мать и оглянулась, тяжело вздохнув. Софья молча погладила ее руку и, нахмурив брови, в упор посмотрела на Рыбина.
   — Это — человек! — сказал он негромко и оглянул всех темными глазами. И снова шестеро людей молчали. Тонкие лучи солнца золотыми лентами висели в воздухе. Где-то убежденно каркала ворона. Мать осматривалась, расстроенная воспоминаниями о Первом мая, тоской о сыне, об Андрее. На маленькой, тесной поляне валялись бочки из-под дегтя, топырились выкорчеванные пни. Дубы и березы, густо теснясь вокруг поляны, незаметно надвигались на нее со всех сторон, и, связанные тишиной, неподвижные, они бросали на землю темные теплые тени.
   Вдруг Яков отшатнулся от дерева, шагнул в сторону, остановился и, взмахнув головой, спросил сухо и громко:
   — Это против таких нас с Ефимом поставят?
   — А ты думаешь, против кого? — ответил Рыбин угрюмым вопросом. — Нас душат нашими же руками, в этом и фокус!
   — Я все-таки пойду в солдаты! — негромко и упрямо заявил Ефим.
   — Кто отговаривает? — воскликнул Игнат. — Иди! И, в упор глядя на Ефима, усмехаясь, сказал:
   — Только когда в меня стрелять будешь, цель в голову… не калечь, а сразу убивай!
   — Слышал я это! — резко крикнул Ефим.
   — Погоди, ребята! — заговорил Рыбин, оглядывая их, и поднял руку неторопливым движением. — Вот — женщина! — сказал он, указывая на мать. — Сын у нее, наверное, пропал теперь…
   — Зачем ты это говоришь? — спросила мать, тоскливо и негромко.
   — Надо! — ответил он угрюмо. — Надо, чтобы твои волосы не зря седели. Ну, что же, — убили ее этим? Ниловна, книжек принесла?
   Мать взглянула на него и, помолчав, ответила:
   — Принесла…
   — Так! — сказал Рыбин, ударив ладонью по столу. — Я это сразу понял, как увидал тебя, — зачем тебе идти сюда, коли не для этого? Видали? Сына выбили из ряда — мать на его место встала!
   Он, зловеще грозя рукой, матерно выругался.
   Мать испугалась его крика, она смотрела на него и видела, что лицо Михаила резко изменилось — похудело, борода стала неровной, под нею чувствовались кости скул. На синеватых белках глаз явились тонкие красные жилки, как будто он долго не спал, нос у него стал хрящеватее, хищно загнулся. Раскрытый ворот пропитанной дегтем, когда-то красной, рубахи обнажал сухие ключицы, густую черную шерсть на груди, и во всей фигуре теперь было еще более мрачного, траурного. Сухой блеск воспаленных глаз освещал темное лицо огнем гнева. Софья, побледнев, молчала, не отрывая глаз от мужиков. Игнат покачивал головой, сощурив глаза, а Яков, снова стоя у шалаша, темными пальцами сердито отламывал кору жерди. Вдоль стола за спиной матери медленно шагал Ефим.
   — Намедни, — продолжал Рыбин, — вызвал меня земский, — говорит мне: «Ты что, мерзавец, сказал священнику?» — «Почему я — мерзавец? Я зарабатываю хлеб свой горбом, я ничего худого против людей не сделал, — говорю, — вот!» Он заорал, ткнул мне в зубы… трое суток я сидел под арестом. Так говорите вы с народом! Так? Не жди прощенья, дьявол! Не я — другой, не тебе — детям твоим возместит обиду мою, — помни! Вспахали вы железными когтями груди народу, посеяли в них зло — не жди пощады, дьяволы наши! Вот.
   Он был весь налит кипящей злобой, и в голосе его вздрагивали звуки, пугавшие мать.
   — А что я сказал попу? — продолжал он спокойнее. — После схода в селе сидит он с мужиками на улице и рассказывает им, что, дескать, люди — стадо, для них всегда пастуха надо, — так! А я пошутил: «Как назначат в лесу воеводой лису, пера будет много, а птицы — нет!» Он покосился на меня, заговорил насчет того, что, мол, терпеть надо народу и богу молиться, чтобы он силу дал для терпенья. А я сказал — что, мол, народ молится много, да, видно, время нет у бога, — не слышит! Вот. Он привязался ко мне — какими молитвами я молюсь? Я говорю — одной всю жизнь, как и весь народ: «Господи, научи таскать барам кирпичи, есть каменья, выплевывать поленья!» Он мне и договорить не дал. Вы — барыня? — вдруг оборвав рассказ, спросил Рыбин Софью.
   — Почему я барыня? — быстро спросила она его, вздрогнув от неожиданности.
   — Почему! — усмехнулся Рыбин. — Такая судьба, с тем родились! Вот. Думаете — ситцевым платочком дворянский грех можно скрыть от людей? Мы узнаем попа и в рогоже. Вы вот локоть в мокро на столе положили — вздрогнули, сморщились. И спина у вас прямая для рабочего человека…
   Боясь, что он обидит Софью своим тяжелым голосом, усмешкой и словами, мать торопливо и строго заговорила:
   — Она моя подруга, Михаиле Иваныч, она — хороший человек, — в этом деле седые волосы нажила. Ты — не очень… Рыбин тяжело вздохнул.
   — Разве я говорю обидное?
   Софья, взглянув на него, сухо спросила:
   — Вы что-то хотели сказать мне?
   — Я? Да! Вот тут недавно человек явился новый, двоюродный брат Якову, больной он, в чахотке. Позвать его — можно?
   — Что же, позовите! — ответила Софья. Рыбин взглянул на нее, прищурив глаза, и, понизив голос, сказал:
   — Ефим, ты бы пошел к нему, — скажи, чтобы к ночи он явился, — вот.
   Ефим надел картуз и молча, ни на кого не глядя, не торопясь, скрылся в лесу. Рыбин кивнул головой вслед ему, глухо говоря:
   — Мучается! Ему идти в солдаты, — ему и вот Якову. Яков просто говорит: «Не могу», а тот тоже не может, а хочет идти… Думает — можно солдат потревожить. Я полагаю — стены лбом не прошибешь… Вот они — штыки в руку и пошли. Да-а, мучается! А Игнатий бередит ему сердце, — напрасно!
   — Вовсе не напрасно! — хмуро сказал Игнат, не глядя на Рыбина. — Его там обработают, начнет палить не хуже других…
   — Едва ли! — задумчиво отозвался Рыбин. — Но, конечно, лучше бежать от этого. Россия велика — где найдешь? Паспортишко достал и ходи по деревням…
   — Я так и сделаю! — заметил Игнат, постукивая себе щепой по ноге. — Уж как решились идти против — иди прямо!
   Разговор оборвался. Заботливо кружились пчелы и осы, звеня в тишине и оттеняя ее. Чирикали птицы, и где-то далеко звучала песня, плутая по полям. Помолчав, Рыбин сказал:
   — Ну, — нам работать надо… Вы, может, отдохнете? Там, в шалаше, нары есть. Набери-ка им листа сухого, Яков… А ты, мать, давай книги…
   Мать и Софья начали развязывать котомки. Рыбин наклонился над ними и, довольный, говорил:
   — Немало принесли, — ишь ты! Давно в этих делах, — как вас звать-то? — обратился он к Софье.
   — Анна Ивановна! — ответила она. — Двенадцать лет… А что?
   — Ничего. В тюрьме бывали, чай?
   — Бывала…
   — Видишь? — негромко и с упреком сказала мать. — А ты грубое говорил при ней…
   Он помолчал и, забрав в руки кучу книг, сказал, оскалив зубы:
   — Вы на меня не обижайтесь! Мужику с барином как смоле с водой, — трудно вместе, отскакивает!
   — Я не барыня, а человек! — возразила Софья, мягко усмехаясь.
   — И это может быть! — отозвался Рыбин. — Говорят, будто собака раньше волком была. Пойду, спрячу это. Игнат и Яков подошли к нему, протянув руки.
   — Дай-ка нам! — сказал Игнат.
   — Все одинаковы? — спросил Рыбин Софью.
   — Разные. Тут газета есть…
   — О?
   Они трое поспешно ушли в шалаш.
   — Горит мужик! — тихонько сказала мать, проводив их задумчивым взглядом.
   — Да, — тихо отозвалась Софья. — Никогда я еще не видала такого лица, как у него, — великомученик какой-то! Пойдем и мы туда, мне хочется взглянуть на них…
   — Вы на него не сердитесь, что суров он… — тихонько попросила мать.
   Софья усмехнулась.
   — Какая вы славная, Ниловна…
   Когда они встали в дверях, Игнат поднял голову, мельком взглянул на них и, запустив пальцы в кудрявые волосы, наклонился над газетой, лежавшей на коленях у него; Рыбин, стоя, поймал на бумагу солнечный луч, проникший в шалаш сквозь щель в крыше, и, двигая газету под лучом, читал, шевеля губами; Яков, стоя на коленях, навалился на край нар грудью и тоже читал.
   Мать, пройдя в угол шалаша, села там, а Софья, обняв ее за плечи, молча наблюдала.
   — Дядя Михаиле, ругают нас, мужиков! — вполголоса сказал Яков, не оборачиваясь. Рыбин обернулся, взглянул на него и ответил усмехаясь:
   — Любя!
   Игнат потянул в себя воздух, поднял голову и, закрыв глаза, молвил:
   — Написано тут — «крестьянин перестал быть человеком», — конечно, перестал!
   По его простому, открытому лицу скользнула тень обиды.
   — На-ко, поди, надень мою шкуру, повертись в ней, я погляжу, чем ты будешь, — умник!
   — Я лягу! — тихонько сказала мать Софье. — Устала все-таки немного, и голова кружится от запаха. А вы?
   — Не хочу.
   Мать протянулась на нарах и задремала. Софья сидела над нею, наблюдая за читающими, и, когда оса или шмель кружились над лицом матери, она заботливо отгоняла их прочь. Мать видела это полузакрытыми глазами, и ей была приятна забота Софьи.
   Подошел Рыбин и спросил гулким шепотом:
   — Спит?
   — Да.
   Он помолчал, пристально посмотрел в лицо матери, вздохнул и тихо заговорил:
   — Она, может, первая, которая пошла за сыном его дорогой, первая!
   — Не будем ей мешать, уйдемте! — предложила Софья.
   — Да, нам работать надо. Поговорить хотелось бы, да уж до вечера! Идем, ребята…
   Они ушли все трое, оставив Софью у шалаша. А мать подумала:
   «Ну, ничего, слава богу! Подружились…»
   И спокойно уснула, вдыхая пряный запах леса и дегтя.

6

   Пришли дегтярники, довольные, что кончили работу. Разбуженная их голосами, мать вышла из шалаша, позевывая и улыбаясь.
   — Вы работали, а я, будто барыня, спала! — сказала она, оглядывая всех ласковыми глазами.
   — Прощается тебе! — отозвался Рыбин. Он был более спокоен, усталость поглотила избыток возбуждения.
   — Игнат, — сказал он, — схлопочи-ка насчет чая! Мы тут поочередно хозяйство ведем, — сегодня Игнатий нас поит, кормит!
   — Я бы уступил свою очередь! — заметил Игнат и стал собирать щепки и сучья для костра, прислушиваясь.
   — Всем гости интересны! — проговорил Ефим, усаживаясь рядом с Софьей.
   — Я тебе помогу, Игнат! — тихо сказал Яков, уходя в шалаш.
   Он вынес оттуда каравай хлеба и начал резать его на куски, раскладывая по столу.
   — Чу! — тихо воскликнул Ефим. — Кашляет… Рыбин прислушался и сказал, кивнув головой:
   — Да, идет…
   И, обращаясь к Софье, объяснил:
   — Сейчас придет свидетель. Я бы его водил по городам, ставил на площадях, чтобы народ слушал его. Говорит он всегда одно, но это всем надо слышать…
   Тишина и сумрак становились гуще, голоса людей звучали мягче. Софья и мать наблюдали за мужиками — все они двигались медленно, тяжело, с какой-то странной осторожностью, и тоже следили за женщинами.
   Из леса на поляну вышел высокий сутулый человек, он шел медленно, крепко опираясь на палку, и было слышно его хриплое дыхание.
   — Вот и я! — сказал он и начал кашлять.
   Он был одет в длинное, до пят, потертое пальто, из-под круглой измятой шляпы жидкими прядями бессильно свешивались желтоватые прямые волосы. Светлая бородка росла на его желтом костлявом лице, рот у него был полуоткрыт, глаза глубоко завалились под лоб и лихорадочно блестели оттуда, из темных ям.
   Когда Рыбин познакомил его с Софьей, он спросил ее:
   — Книг, слышал я, принесли?
   — Принесла.
   — Спасибо… за народ!.. Сам он еще не может понять правды… так вот я, который понял… благодарю за него.
   Он дышал быстро, хватая воздух короткими, жадными вздохами. Голос у него прерывался, костлявые пальцы бессильных рук ползали по груди, стараясь застегнуть пуговицы пальто.
   — Вам вредно быть в лесу так поздно. Лес — лиственный, сыро и душно! — заметила Софья.
   — Для меня уже нет полезного! — ответил он задыхаясь. — Мне только смерть полезна…
   Слушать его голос было тяжело, и вся его фигура вызывала то излишнее сожаление, которое сознает свое бессилие и возбуждает угрюмую досаду. Он присел на бочку, сгибая колени так осторожно, точно боялся, что ноги у него переломятся, вытер потный лоб.
   Волосы у него были сухие, мертвые.
   Вспыхнул костер, все вокруг вздрогнуло, заколебалось, обожженные тени пугливо бросились в лес, и над огнем мелькнуло круглое лицо Игната о надутыми щеками. Огонь погас. Запахло дымом, снова тишина и мгла сплотились на поляне, насторожась и слушая хриплые слова больного.
   — А для народа я еще могу принести пользу как свидетель преступления… Вот, поглядите на меня… мне двадцать восемь лет, но — помираю! А десять лет назад я без натуги поднимал на плечи по двенадцати пудов, — ничего! С таким здоровьем, думал я, лет семьдесят пройду, не спотыкнусь. А прожил десять — больше не могу. Обокрали меня хозяева, сорок лет жизни ограбили, сорок лет!
   — Вот она, его песня! — глухо сказал Рыбин.
   Снова вспыхнул огонь, но уже сильнее, ярче, вновь метнулись тени к лесу, снова отхлынули к огню и задрожали вокруг костра; в безмолвной, враждебной пляске. В огне трещали и ныли сырые сучья. Шепталась, шелестела листва деревьев, встревоженная волной нагретого воздуха. Веселые, живые языки пламени играли, обнимаясь, желтые и красные, вздымались кверху, сея искры, летел горящий лист, а звезды в небе улыбались искрам, маня к себе.
   — Это — не моя песня, ее тысячи людей поют, не понимая целебного урока для народа в своей несчастной жизни. Сколько замученных работой калек молча помирают с голоду… — Он закашлялся, сгибаясь, вздрагивая.
   Яков поставил на стол ведро с квасом, бросил связку зеленого луку и сказал больному:
   — Иди, Савелий, я молока тебе принес… Савелий отрицательно качнул головой, но Яков взял его под мышку, поднял и повел к столу.
   — Послушайте, — сказала Софья Рыбину тихо, с упреком, — зачем вы его сюда позвали? Он каждую минуту может умереть…
   — Может! — согласился Рыбин. — Пока что — пусть говорит. Для пустяков жизнь погубил — для людей пусть еще потерпит, — ничего! Вот.
   — Вы точно любуетесь чем-то! — воскликнула Софья. Рыбин взглянул на нее и угрюмо ответил:
   — Это господа Христом любуются, как он на кресте стонал, а мы от человека учимся и хотим, чтобы вы поучились немного… Мать пугливо подняла бровь и сказала ему:
   — А ты — полно!..
   За столом больной снова заговорил:
   — Истребляют людей работой, — зачем? Жизнь у человека воруют, — зачем, говорю? Наш хозяин, — я на фабрике Нефедова жизнь потерял, — наш хозяин одной певице золотую посуду подарил для умывания, даже ночной горшок золотой! В этом горшке моя сила, моя жизнь. Вот для чего она пошла, — человек убил меня работой, чтобы любовницу свою утешить кровью моей, — ночной горшок золотой купил ей на кровь мою!
   — Человек создан по образу и подобию божию, — сказал Ефим усмехаясь, — а его вот куда тратят…
   — А не молчи! — воскликнул Рыбин, ударив ладонью по столу.
   — Не терпи! — тихо добавил Яков.
   Игнат усмехнулся.
   Мать заметила, что парни, все трое, слушали с ненасытным вниманием голодных душ и каждый раз, когда говорил Рыбин, они смотрели ему в лицо подстерегающими глазами. Речь Савелия вызывала на лицах у них странные, острые усмешки. В них не чувствовалось жалости к больному.
   Нагнувшись к Софье, мать тихонько спросила:
   — Неужто правду говорит он?
   Софья ответила громко:
   — Да, это правда! О таком подарке в газетах писали, это было в Москве…
   — И казни ему не было, никакой! — глухо сказал Рыбин. — А надо бы его казнить, — вывести на народ и разрубить в куски и мясо его поганое бросить собакам. Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольет он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь — его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин.
   — Холодно! — сказал больной.
   Яков помог ему встать и отвел к огню.
   Костер горел ярко, и безлицые тени дрожали вокруг него, изумленно наблюдая веселую игру огня. Савелий сел на пень и протянул к огню прозрачные, сухие руки. Рыбин кивнул в его сторону и сказал Софье:
   — Это — резче книг! Когда машина руку оторвет или убьет рабочего, объясняется — сам виноват. А вот когда высосут кровь у человека и бросят его, как падаль, — это не объясняется ничем. Всякое убийство я пойму, а истязание — шутки ради — не понимаю! Для чего истязуют народ, для чего всех нас мучают? Ради шуток, ради веселья, чтобы забавно было жить на земле, чтобы все можно было купить на кровь — певицу, лошадей, ножи серебряные, посуду золотую, игрушки дорогие ребятишкам. Ты работай, работай больше, а я накоплю денег твоим трудом и любовнице урыльник золотой подарю.
   Мать слушала, смотрела, и еще раз перед нею во тьме сверкнул и лег светлой полосой путь Павла и всех, с кем он шел.
   Окончив ужин, все расположились вокруг костра; передними, торопливо поедая дерево, горел огонь, сзади нависла тьма, окутав лес и небо. Больной, широко открыв глаза, смотрел в огонь, непрерывно кашлял, весь дрожал — казалось, что остатки жизни нетерпеливо рвутся из его груди, стремясь покинуть тело, источенное недугом. Отблески пламени дрожали на его лице, не оживляя мертвой кожи. Только глаза больного горели угасающим огнем.
   — Может, в шалаш уйти тебе, Савелий? — спросил Яков, наклонясь над ним.
   — Зачем? — ответил он с натугой. — Я посижу, — недолго мне осталось с людьми побыть!..
   Он оглянул всех, помолчал и, бледно усмехнувшись, продолжал:
   — Мне с вами хорошо. Смотрю на вас и думаю — может, эти возместят за тех, кого ограбили, за народ, убитый для жадности… Ему не ответили, и скоро он задремал, бессильно свесив голову на грудь. Рыбин посмотрел на него и тихонько заговорил:
   — Приходит к нам, сидит и рассказывает всегда одно — про эту издевку над человеком. В ней — вся его душа, как будто ею глаза ему выбили и больше он ничего не видит.
   — Да ведь чего же надо еще? — задумчиво сказала мать. — Уж если люди тысячами день за днем убиваются в работе для того, чтобы хозяин мог деньги на шутки бросать, чего же?..
   — Скучно слушать его! — сказал тихо Игнат. — Это и один раз услышишь — не забудешь, а он всегда одно говорит!
   — Тут в одном — все стиснуто… вся жизнь, пойми! — угрюмо заметил Рыбин. — Я десять раз слыхал его судьбу, а все-таки, иной раз, усомнишься. Бывают добрые часы, когда не хочешь верить в гадость человека, в безумство его… когда всех жалко, и богатого, как бедного… и богатый тоже заблудился! Один слеп от голода, другой — от золота. Эх, люди, думаешь, эх, братья! Встряхнись, подумай честно, подумай, не щадя себя, подумай!
   Больной качнулся, открыл глаза, лег на землю. Яков бесшумно встал, сходил в шалаш, принес оттуда полушубок, одел брата и снова сел рядом с Софьей.
   Румяное лицо огня, задорно улыбаясь, освещало темные фигуры вокруг него, и голоса людей задумчиво вливались в тихий треск и шелест пламени.