Цыганок плясал неутомимо, самозабвенно, и казалось, что если открыть дверь на волю, он так и пойдёт плясом по улице, по городу, неизвестно куда…
   – Режь поперёк! – кричал дядя Яков, притопывая.
   И пронзительно свистел и раздражающим голосом выкрикивал прибаутки:
 
Эхма! Кабы не было мне жалко лаптей,
Убежал бы от жены и детей!
 
   Людей за столом подёргивало, они тоже порою вскрикивали, подвизгивали, точно их обжигало; бородатый мастер хлопал себя по лысине и урчал что-то. Однажды он, наклонясь ко мне и покрыв мягкой бородою плечо моё, сказал прямо в ухо, обращаясь словно к взрослому:
   – Отца бы твоего, Лексей Максимыч, сюда, – он бы другой огонь зажёг! Радостный был муж, утешный. Ты его помнишь ли?
   – Нет.
   – Ну? Бывало он да бабушка, – стой-ко, погоди!
   Он поднялся на ноги, высокий, измождённый, похожий на образ святого, поклонился бабушке и стал просить её необычно густым голосом:
   – Акулина Ивановна, сделай милость, пройдись разок! Как, бывало, с Максимом Савватеевым хаживала. Утешь!
   – Что ты, свет, что ты, сударь Григорий Иваныч? – посмеиваясь и поёживаясь, говорила бабушка. – Куда уж мне плясать? Людей смешить только…
   Но все стали просить её, и вдруг она молодо встала, оправила юбку, выпрямилась, вскинув тяжёлую голову, и пошла по кухне, вскрикивая:
   – А смейтесь, ино, на здоровье! Ну-ка, Яша, перетряхни музыку-то!
   Дядя весь вскинулся, вытянулся, прикрыл глаза и заиграл медленнее; Цыганок на минуту остановился и, подскочив, пошёл вприсядку кругом бабушки, а она плыла по полу бесшумно, как по воздуху, разводя руками, подняв брови, глядя куда-то вдаль тёмными глазами. Мне она показалась смешной, я фыркнул; мастер строго погрозил мне пальцем, и все взрослые посмотрели в мою сторону неодобрительно.
   – Не стучи, Иван! – сказал мастер, усмехаясь; Цыганок послушно отскочил в сторону, сел на порог, а нянька Евгенья, выгнув кадык, запела низким, приятным голосом:
 
Всю неделю, до субботы,
Плела девка кружева,
Истомилася работой,
Эх, просто чуть жива!
 
   Бабушка не плясала, а словно рассказывала что-то. Вот она идёт тихонько, задумавшись, покачиваясь, поглядывая вокруг из-под руки, всё её большое тело колеблется нерешительно, ноги щупают дорогу осторожно. Остановилась, вдруг испугавшись чего-то, лицо дрогнуло, нахмурилось и тотчас засияло доброй, приветливой улыбкой. Откачнулась в сторону, уступая кому-то дорогу, отводя рукой кого-то; опустив голову, замерла, прислушиваясь, улыбаясь всё веселее, – и вдруг её сорвало с места, закружило вихрем, вся она стала стройней, выше ростом, и уже нельзя было глаз отвести от неё – так буйно красива и мила становилась она в эти минуты чудесного возвращения к юности!
   А нянька Евгенья гудела, как труба:
 
В воскресенье от обедни
До полуночи плясала.
Ушла с улицы последней,
Жаль – праздника мало!
 
   Кончив плясать, бабушка села на своё место к самовару; все хвалили её, а она, поправляя волосы, говорила:
   – А вы полноте-ка! Не видали вы настоящих-то плясуний. А вот у нас в Балахне была девка одна, – уж и не помню чья, как звали, – так иные, глядя на её пляску, даже плакали в радости! Глядишь, бывало, на неё, – вот тебе и праздник, и боле ничего не надо! Завидовала я ей, грешница!
   – Певцы да плясуны – первые люди на миру! – строго сказала нянька Евгенья и начала петь что-то про царя Давида, а дядя Яков, обняв Цыганка, говорил ему:
   – Тебе бы в трактирах плясать, – с ума свёл бы ты людей!..
   – Мне голос иметь хочется! – жаловался Цыганок. – Ежели бы голос бог дал, десять лет я бы попел, а после – хоть в монахи!
   Все пили водку, особенно много – Григорий. Наливая ему стакан за стаканом, бабушка предупреждала:
   – Гляди, Гриша, вовсе ослепнешь!
   Он отвечал солидно:
   – Пускай! Мне глаза больше не надобны, – всё видел я…
   Пил он не пьянея, но становился всё более разговорчивым и почти всегда говорил мне про отца:
   – Большого сердца был муж, дружок мой, Максим Савватеич…
   Бабушка вздыхала, поддакивая:
   – Да, господне дитя…
   Всё было страшно интересно, всё держало меня в напряжении, и от всего просачивалась в сердце какая-то тихая, неутомляющая грусть. И грусть и радость жили в людях рядом, нераздельно почти, заменяя одна другую с неуловимой, непонятной быстротой.
   Однажды дядя Яков, не очень пьяный, начал рвать на себе рубаху, яростно дёргать себя за кудри, за редкие белесые усы, за нос и отвисшую губу.
   – Что это такое, что? – выл он, обливаясь слезами. – Зачем это?
   Бил себя по щекам, по лбу, в грудь и рыдал:
   – Негодяй и подлец, разбитая душа!
   Григорий рычал:
   – Ага-а! То-то вот!..
   А бабушка, тоже нетрезвая, уговаривала сына, ловя его руки:
   – Полно, Яша, господь знает, чему учит!
   Выпивши, она становилась ещё лучше: тёмные её глаза, улыбаясь, изливали на всех греющий душу свет, и, обмахивая платком разгоревшееся лицо, она певуче говорила:
   – Господи, господи! Как хорошо всё! Нет, вы, глядите, как хорошо-то всё!
   Это был крик её сердца, лозунг всей жизни.
   Меня очень поразили слёзы и крики беззаботного дяди. Я спросил бабушку, отчего он плакал и ругал и бил себя.
   – Всё бы тебе знать! – неохотно, против обыкновения, сказала она. Погоди, рано тебе торкаться в эти дела…
   Это ещё более возбудило моё любопытство. Я пошёл в мастерскую и привязался к Ивану, но и он не хотел ответить мне, смеялся тихонько, искоса поглядывая на мастера, и, выталкивая меня из мастерской, кричал:
   – Отстань, отойди! Вот я тебя в котёл спущу, выкрашу!
   Мастер, стоя пред широкой низенькой печью, со вмазанными в неё тремя котлами, помешивал в них длинной чёрной мешалкой и, вынимая её, смотрел, как стекают с конца цветные капли. Жарко горел огонь, отражаясь на подоле кожаного передника, пёстрого, как риза попа. Шипела в котлах окрашенная вода, едкий пар густым облаком тянулся к двери, по двору носился сухой позёмок.
   Мастер взглянул на меня из-под очков мутными, красными глазами и грубо сказал Ивану:
   – Дров! Али не видишь?
   А когда Цыганок выбежал во двор, Григорий, присев на куль сандала, поманил меня к себе:
   – Подь сюда!
   Посадил на колени и, уткнувшись тёплой, мягкой бородой в щёку мне, памятно сказал:
   – Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дёргает, – понял? Тебе всё надо понимать, гляди, а то пропадёшь!
   С Григорием – просто, как с бабушкой, но жутко, и кажется, что он из-под очков видит всё насквозь.
   – Как забил? – говорит он не торопясь. – А так: ляжет спать с ней, накроет её одеялом с головою и тискает, бьёт. Зачем? А он поди и сам не знает.
   И, не обращая внимания на Ивана, который, возвратясь с охапкой дров, сидит на корточках перед огнём, грея руки, мастер продолжает внушительно:
   – Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со света сживали. Она всё скажет – она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьёт, табак нюхает. Блаженная как бы. Ты держись за неё крепко…
   Он оттолкнул меня, и я вышел на двор, удручённый, напуганный. В сенях дома меня догнал Ванюшка, схватил за голову и шепнул тихонько:
   – Ты не бойся его, он добрый; ты гляди прямо в глаза ему, он это любит.
   Всё было странно и волновало. Я не знал другой жизни, но смутно помнил, что отец и мать жили не так: были у них другие речи, другое веселье, ходили и сидели они всегда рядом, близко. Они часто и подолгу смеялись вечерами, сидя у окна, пели громко; на улице собирались люди, глядя на них. Лица людей, поднятые вверх, смешно напоминали мне грязные тарелки после обеда. Здесь смеялись мало, и не всегда было ясно, над чем смеются. Часто кричали друг на друга, грозили чем-то один другому, тайно шептались в углах. Дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождём. Я чувствовал себя чужим в доме, и вся эта жизнь возбуждала меня десятками уколов, настраивая подозрительно, заставляя присматриваться ко всему с напряжённым вниманием.
   Моя дружба с Иваном всё росла; бабушка от восхода солнца до поздней ночи была занята работой по дому, и я почти весь день вертелся около Цыганка. Он всё так же подставлял под розги руку свою, когда дедушка сёк меня, а на другой день, показывая опухшие пальцы, жаловался мне:
   – Нет, это всё без толку! Тебе – не легче, а мне – гляди-ка вот! Больше я не стану, ну тебя!
   И в следующий раз снова принимал ненужную боль.
   – Ты ведь не хотел?
   – Не хотел, да вот сунул… Так уж как-то, незаметно…
   Вскоре я узнал про Цыганка нечто, ещё больше поднявшее мой интерес к нему и мою любовь.
   Каждую пятницу Цыганок запрягал в широкие сани гнедого мерина Шарапа, любимца бабушки, хитрого озорника и сластёну, одевал короткий, до колен, полушубок, тяжёлую шапку и, туго подпоясавшись зелёным кушаком, ехал на базар покупать провизию. Иногда он не возвращался долго. Все в доме беспокоились, подходили к окнам и, протаивая дыханием лёд на стёклах, заглядывали на улицу.
   – Не едет?
   – Нет!
   Больше всех волновалась бабушка.
   – Эхма, – говорила она сыновьям и деду, – погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, – накажет вас господь!
   Дедушка хмуро ворчал:
   – Ну, ладно. Последний раз это…
   Иногда Цыганок возвращался только к полудню; дядья, дедушка поспешно шли на двор; за ними, ожесточённо нюхая табак, медведицей двигалась бабушка, почему-то всегда неуклюжая в этот час. Выбегали дети, и начиналась весёлая разгрузка саней, полных поросятами, битой птицей, рыбой и кусками мяса всех сортов.
   – Всего купил, как сказано было? – спрашивал дед, искоса острыми глазами ощупывая воз.
   – Всё как надо, – весело отзывался Иван и, прыгая по двору, чтобы согреться, оглушительно хлопал рукавицами.
   – Не бей голиц, за них деньги даны, – строго кричал дед. – Сдача есть?
   – Нету.
   Дед медленно обходил вокруг воза и говорил негромко:
   – Опять что-то много ты привёз. Гляди, однако, – не без денег ли покупал? У меня чтобы не было этого.
   И уходил быстро, сморщив лицо.
   Дядья весело бросались к возу и, взвешивая на руках птицу, рыбу, гусиные потроха, телячьи ноги, огромные куски мяса, посвистывали, одобрительно шумели.
   – Ну, ловко отобрал!
   Дядя Михаил особенно восхищался: пружинисто прыгал вокруг воза, принюхиваясь ко всему носом дятла, вкусно чмокая губами, сладко жмуря беспокойные глаза, сухой, похожий на отца, но выше его ростом и чёрный, как головня. Спрятав озябшие руки в рукава, он расспрашивал Цыганка:
   – Тебе отец сколько дал?
   – Пять целковых.
   – А тут на пятнадцать. А сколько ты потратил?
   – Четыре с гривной.
   – Стало быть, девять гривен в кармане. Видал, Яков, как деньги ростят?
   Дядя Яков, стоя на морозе в одной рубахе, тихонько посмеивался, моргая в синее холодное небо.
   – Ты нам, Ванька, по косушке поставь, – лениво говорит он.
   Бабушка распягала коня.
   – Что, дитятко? Что, котёнок? Пошалить охота? Не, побалуй, богова забава! Огромный Шарап, взмахивая густою гривой, цапал её белыми зубами за плечо, срывал шёлковую головку с волос, заглядывал в лицо её весёлым глазом и, встряхивая иней с ресниц, тихонько ржал.
   – Хлебца просишь?
   Она совала в зубы ему большую краюху, круто посоленную, мешком подставляла передник под морду и смотрела задумчиво, как он ест.
   Цыганок, играючи тоже, как молодой конь, подскочил к ней.
   – Уж так, бабаня, хорош мерин, так умён…
   – Поди прочь, не верти хвостом! – крикнула бабушка, притопнув ногою. Знаешь, что не люблю я тебя в этот день.
   Она объяснила мне, что Цыганок не столько покупает на базаре, сколько ворует.
   – Даст ему дед пятишницу, он на три рубля купит, а на десять украдёт, – невесело говорила она. – Любит воровать, баловник! Раз попробовал – ладно вышло, а дома посмеялись, похвалили за удачу, он и взял воровство в обычай. А дедушка смолоду бедности-горя досыта отведал – под старость жаден стал, ему деньги дороже детей кровных, он рад даровщине! А Михайло с Яковом…
   Махнув рукой, она замолчала на минуту, потом, глядя в открытую табакерку, прибавила ворчливо:
   – Тут, Лёня, дела-кружева, а плела их слепая баба, где уж нам узор разобрать! Вот поймают Иванку на воровстве – забьют до смерти…
   И ещё, помолчав, она тихонько сказала:
   – Эхе-хе! Правил у нас много, а правды нет…
   На другой день я стал просить Цыганка, чтоб он не воровал больше.
   – А то тебя будут бить до смерти…
   – Не достигнут, – вывернусь: я ловкий, конь резвый! – сказал он, усмехаясь, но тотчас грустно нахмурился. – Ведь я знаю: воровать нехорошо и опасно. Это я так себе, от скуки. И денег я не коплю, дядья твои за неделю-то всё у меня выманят. Мне не жаль, берите! Я сыт. Он вдруг взял меня на руки, потряс тихонько.
   – Лёгкий ты, тонкий, а кости крепкие, силач будешь. Ты знаешь что: учись на гитаре играть, проси дядю Якова, ей-богу! Мал ты ещё, вот незадача! Мал ты, а сердитый. Дедушку-то не любишь?
   – Не знаю.
   – А я всех Кашириных, кроме бабани, не люблю, пускай их демон любит!
   – А меня?
   – Ты – не Каширин, ты – Пешков, другая кровь, другое племя…
   И вдруг, стиснув меня крепко, он почти застонал:
   – Эх, кабы голос мне певучий, ух ты, господи! Вот ожёг бы я народ… Иди, брат, работать надо…
   Он спустил меня на пол, всыпал в рот себе горсть мелких гвоздей и стал натягивать, набивать на большую квадратную доску сырое полотнище чёрной материи.
   Вскоре он погиб.
   Случилось это так: на дворе, у ворот, лежал, прислонён к забору, большой дубовый крест с толстым суковатым комлем. Лежал он давно. Я заметил его в первые же дни жизни в доме, – тогда он был новее и желтей, но за осень сильно почернел под дождями. От него горько пахло морёным дубом, и был он на тесном, грязном дворе лишний.
   Его купил дядя Яков, чтобы поставить над могилою своей жены, и дал обет отнести крест на своих плечах до кладбища в годовщину смерти её.
   Этот день наступил в субботу, в начале зимы; было морозно и ветрено, с крыш сыпался снег. Все из дома вышли на двор, дед и бабушка с тремя внучатами ещё раньше уехали на кладбище служить панихиду; меня оставили дома в наказание за какие-то грехи.
   Дядья, в одинаковых чёрных полушубках, приподняли крест с земли и встали под крылья; Григорий и какой-то чужой человек, с трудом подняв тяжёлый комель, положили его на широкое плечо Цыганка; он пошатнулся, расставил ноги.
   – Не сдюжишь? – спросил Григорий.
   – Не знаю. Тяжело будто…
   Дядя Михаил сердито закричал:
   – Отворяй ворота, слепой чёрт!
   А дядя Яков сказал:
   – Стыдись, Ванька, мы оба жиже тебя!
   Но Григорий, распахивая ворота, строго посоветовал Ивану:
   – Гляди же, не перемогайся! Пошли с богом!
   – Плешивая дура! – крикнул дядя Михаил с улицы.
   Все, кто был на дворе, усмехнулись, заговорили громко, как будто всем понравилось, что крест унесли.
   Григорий Иванович, ведя меня за руку в мастерскую, говорил:
   – Может, сегодня дедушка не посечёт тебя, – ласково глядит он…
   В мастерской, усадив меня на груду приготовленной в краску шерсти и заботливо окутав ею до плеч, он, понюхивая восходивший над котлами пар, задумчиво говорил:
   – Я, милый, тридцать семь лет дедушку знаю, в начале дела видел и в конце гляжу. Мы с ним раньше дружки-приятели были, вместе это дело начали, придумали. Он умный, дедушка! Вот он хозяином поставил себя, а я не сумел. Господь, однако, всех нас умнее: он только улыбнётся, а самый премудрый человек уж и в дураках мигает. Ты ещё не понимаешь, что к чему говорится, к чему делается, а надобно тебе всё понимать. Сиротское житьё трудное. Отец твой, Максим Савватеевич, козырь был, он всё понимал, – за то дедушка и не любил его, не признавал.
   Было приятно слушать добрые слова, глядя, как играет в печи красный и золотой огонь, как над котлами вздымаются молочные облака пара, оседая сизым инеем на досках косой крыши, – сквозь мохнатые щели её видны голубые ленты неба. Ветер стал тише, где-то светит солнце, весь двор словно стеклянной пылью посыпан, на улице взвизгивают полозья саней, голубой дым вьётся из труб дома, лёгкие тени скользят по снегу, тоже что-то рассказывая.
   Длинный, костлявый Григорий, бородатый, без шапки, с большими ушами, точно добрый колдун, мешает кипящую краску и всё учит меня:
   – Гляди всем прямо в глаза; собака на тебя бросится, и ей тоже, отстанет…
   Тяжёлые очки надавили ему переносье, конец носа налился синей кровью и похож на бабушкин.
   – Стой-ко? – вдруг сказал он, прислушиваясь, потом прикрыл ногою дверцу печи и прыжками побежал по двору. Я тоже бросился за ним.
   В кухне, среди пола, лежал Цыганок, вверх лицом; широкие полосы света из окон падали ему одна на голову, на грудь, другая – на ноги. Лоб его странно светился; брови высоко поднялись; косые глаза пристально смотрели в чёрный потолок; тёмные губы, вздрагивая, выпускали розовые пузыри; из углов губ, по щекам, на шею и на пол стекала кровь; она текла густыми ручьями из-под спины. Ноги Ивана неукюже развалились, и видно было, что шаровары мокрые; они тяжело приклеились к половицам. Пол был чисто вымыт с дресвою. Он солнечно блестел. Ручьи крови пересекали полосы света и тянулись к порогу, очень яркие.
   Цыганок не двигался, только пальцы рук, вытянутых вдоль тела, шевелились, царапаясь за пол, и блестели на солнце окрашенные ногти.
   Нянька Евгенья, присев на корточки, вставляла в руку Ивана тонкую свечу; Иван не держал её, свеча падала, кисточка огня тонула в крови; нянька, подняв её, отирала концом запона и снова пыталась укрепить в беспокойных пальцах. В кухне плавал качающий шёпот; он, как ветер, толкал меня с порога, но я крепко держался за скобу двери.
   – Споткнулся он, – каким-то серым голосом рассказывал дядя Яков, вздрагивая и крутя головою. Он весь был серый, измятый, глаза у него выцвели и часто мигали.
   – Упал, а его и придавило, – в спину ударило. И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест.
   – Вы его и задавили, – глухо сказал Григорий.
   – Да, – как же…
   – Вы!
   Кровь всё текла, под порогом она уже собралась в лужу, потемнела и как будто поднималась вверх. Выпуская розовую пену, Цыганок мычал, как во сне, и таял, становился всё более плоским, приклеиваясь к полу, уходя в него.
   – Михайло в церковь погнал на лошади за отцом, – шептал дядя Яков, – а я на извозчика навалил его да скорее сюда уж… Хорошо, что не сам я под комель-то встал, а то бы вот…
   Нянька снова прикрепляла свечу к руке Цыганка, капала на ладонь ему воском и слезами.
   Григорий громко и грубо сказал:
   – Да ты в головах к полу прилепи, чуваша!
   – И то.
   – Шапку-то сними с него!
   Нянька стянула с головы Ивана шапку; он тупо стукнулся затылком. Теперь голова его сбочилась, и кровь потекла обильней, но уже с одноц стороны рта. Это продолжалось ужасно долго. Сначала я ждал, что Цыганок отдохнёт, поднимется, сядет на полу и сплюнув, скажет:
   – Ф-фу, жарынь…
   Так делал он, когда просыпался по воскресеньям, после обеда. Но он не вставал, всё таял. Солнце уже отошло от него, светлые волосы укоротились и лежали только на подоконниках. Весь он потемнел, уже не шевелил пальцами, и пена на губах исчезла. За теменем и около ушей его торчали три свечи, помахивая золотыми кисточками, освещая лохматые, досиня чёрные волосы, жёлтые зайчики дрожали на смуглых щеках, светился кончик острого носа и розовые губы.
   Нянька, стоя на коленях, плакала, пришёптывая:
   – Голубчик ты мой, ястребёнок утешный… Было жутко, холодно. Я залез под стол и спрятался там. Потом в кухню тяжко ввалился дед, в енотовой шубе, бабушка в салопе с хвостами на воротнике, дядя Михаил, дети и много чужих людей.
   Сбросив шубу на пол, дед закричал:
   – Сволочи! Какого вы парня зря извели! Ведь ему бы цены не было лет через пяток…
   На пол валилась одежда, мешая мне видеть Ивана; я вылез, попал под ноги деда. Он отшвырнул меня прочь, грозя дядьям маленьким красным кулаком:
   – Волки!
   И сел на скамью, упёршись в неё руками, сухо всклипывая, говоря скрипучим голосом:
   – Знаю я – он вам поперёк глоток стоял… Эх, Ванюшечка… дурачок! Что поделаешь, а? Что – говорю – поделаешь? Кони – чужие, вожжи – гнилые. Мать, невзлюбил, нас господь за последние года, а? Мать?
   Распластавшись на полу, бабушка щупала руками лицо, голову, грудь Ивана, дышала в глаза ему, хватала за руки, мяла их и повалила все свечи. Потом она тяжело поднялась на ноги, чёрная вся, в чёрном блестящем платье, страшно вытаращила глаза и сказала негромко:
   – Вон, окаянные!
   Все, кроме деда, высыпались из кухни.
   …Цыганка похоронили незаметно, непамятно.

IV

   Я лежу на широкой кровати, вчетверо окутан тяжёлым одеялом, и слушаю, как бабушка молится богу, стоя на коленях, прижав одну руку к груди, другою неторопливо и нечасто крестясь.
   На дворе стреляет мороз; зеленоватый лунный свет смотрит сквозь узорные – во льду – стёкла окна, хорошо осветив доброе носатое лицо и зажигая тёмные глаза фосфорическим огнём. Шёлковая головка, прикрыв волосы бабушки, блестит, точно кованая, тёмное платье шевелится, струится с плеч, расстилаясь по полу.
   Кончив молитву, бабушка молча разденется, аккуратно сложит одежду на сундук в углу и подойдёт к постели, а я притворяюсь, что крепко уснул.
   – Ведь врёшь, поди, разбойник, не спишь? – тихонько говорит она. – Не спишь, мол, голуба душа? Ну-ко, давай одеяло!
   Предвкушая дальнейшее, я не могу сдержать улыбки; тогда она рычит:
   – А-а, так ты над бабушкой-старухой шутки шутить затеял!
   Взяв одеяло за край, она так ловко и сильно дёргает его к себе, что я подскакиваю в воздухе и, несколько раз перевернувшись, шлёпаюсь в мягкую перину, а она хохочет:
   – Что, редькин сын? Съел комара?
   Но иногда она молится очень долго, я действительно засыпаю и уже не слышу, как она ложится.
   Долгие молитвы всегда завершают дни огорчений, ссор и драк; слушать их очень интересно; бабушка подробно рассказывает богу обо всём, что случилось в доме; грузно, большим холмом стоит на коленях и сначала шепчет невнятно, быстро, а потом густо ворчит:
   – Ты, господи, сам знаешь, – всякому хочется, что получше. Михайло-то старшой, ему бы в городе-то надо остаться, за реку ехать обидно ему, и место там новое, неиспытанное, что будет – неведомо. А отец – он Якова больше любит. Али хорошо – неровно-то детей любить? Упрям старик – ты бы, господи, вразумил его.
   Глядя на тёмные иконы большими светящимися глазами, она советует богу своему:
   – Наведи-ко ты, господи, добрый сон на него, чтобы понять ему, как надобно детей-то делить!
   Крестится, кланяется в землю, стукаясь большим лбом о половицу, и, снова выпрямившись, говорит внушительно:
   – Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живёт. И вспомяни, господи, Григорья, – глаза-то у него всё хуже. Ослепнет – по миру пойдет, нехорошо! Всю свою силу он на дедушку истратил, а дедушка разве поможет… О, господи, господи…
   Она долго молчит, покорно опустив голову и руки, точно уснула крепко, замёрзла.
   – Что еще? – вслух вспоминает она, приморщив брови. – Спаси, помилуй всех православных; меня, дуру окаянную, прости, – ты знаешь: не со зла грешу, а по глупому разуму.
   И, глубоко вздохнув, она говорит ласково, удовлетворенно:
   – Все ты, родимый, знаешь, все тебе, батюшка, ведомо.
   Мне очень нравился бабушкин бог, такой близкий ей, и я часто просил ее:
   – Расскажи про бога!
   Она говорила о нём особенно: очень тихо, странно растягивая слова, прикрыв глаза и непременно сидя; приподнимется, сядет, накинет на простоволосую голову платок и заведет надолго, пока не заснешь:
   – Сидит господь на холме, среди луга райского, на престоле синя камня яхонта, под серебряными липами, а те липы цветут весь год кругом; нет в раю ни зимы, ни осени, и цветы николи не вянут, так и цветут неустанно, в радость угодникам божьим. А около господа ангелы летают во множестве, – как снег идёт али пчелы роятся, – али бы белые голуби летают с неба на землю да опять на небо и обо всем богу сказывают про нас, про людей. Тут и твой, и мой, и дедушкин – каждому ангел дан, господь ко всем равен. Вот твой ангел господу приносит: «Лексей дедушке язык высунул!» А господь и распорядится: «Ну, пускай старик посечёт его!» И так всё, про всех, и всем он воздаёт по делам – кому горем, кому радостью. И так все это хорошо у него, что ангелы веселятся, плещут крыльями и поют ему бесперечь: «Слава тебе, господи, слава тебе!» А он, милый, только улыбается им – дескать, ладно уж!
   И сама она улыбается, покачивая головою.
   – Ты это видела?
   – Не видала, а знаю! – отвечает она задумчиво.
   Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо её молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет. Я брал в руки тяжёлые атласные косы, обертывал ими шею себе и, не двигаясь, чутко слушал бесконечные, никогда не надоедавшие рассказы.
   – Бога видеть человеку не дано – ослепнешь; только святые глядят на него во весь глаз. А вот ангелов видела я; они показываются, когда душа чиста. Стояла я в церкви у ранней обедни, а в алтаре и ходят двое, как туманы, видно сквозь них всё, светлые, светлые, и крылья до полу, кружевные, кисейные. Ходят они кругом престола и отцу Илье помогают, старичку: он поднимет ветхие руки, богу молясь, а они локотки его поддерживают. Он очень старенький был, слепой уж, тыкался обо всё и поскорости после того успел, скончался. Я тогда, как увидала их, – обмерла от радости, сердце заныло, слезы катятся, – ох, хорошо было! Ой, Ленька, голуба душа, хорошо все у бога на небе и на земле, так хорошо…