Горький Максим
Супруги Орловы

   А.М.Горький
   Супруги Орловы
   ...Почти каждую субботу перед всенощной из двух окон подвала старого и грязного дома купца Петунникова на тесный двор, заваленный разною рухлядью и застроенный деревянными, покосившимися от времени службами, рвались ожесточённые женские крики:
   - Стой! Стой, пропойца, дьявол! - низким контральто кричала женщина.
   - Пусти! - отвечал ей тенор мужчины.
   - Не пущу я тебя, изверга!
   - Вр-рёшь! пустишь!
   - Убей, не пущу!
   - Ты? Вр-рёшь, еретица!
   - Батюшки! Убил, - ба-атюшки!
   - Пу-устишь!
   При первых же криках Сенька Чижик, ученик маляра Сучкова, целыми днями растиравший краски в одном из сарайчиков во дворе, стремглав вылетал оттуда и, сверкая глазёнками, чёрными, как у мыши, во всё горло орал:
   - Сапожники Орловы стражаются! Ух ты!
   Страстный любитель всевозможных происшествий, Чижик подбегал к окнам квартиры Орловых, ложился животом на землю и, свесив вниз свою лохматую, озорную голову с бойкой рожицей, выпачканной охрой и мумиёй, жадными глазами смотрел вниз, в тёмную и сырую дыру, из которой пахло плесенью, варом и прелой кожей. Там, на дне её, яростно возились две фигуры, хрипя и ругаясь.
   - Убьёшь ведь, - задыхаясь, предупреждала женщина.
   - Н-ничего! -уверенно и с сосредоточенной злобой успокоивал её мужчина.
   Раздавались тяжёлые, глухие удары по чему-то мягкому, вздохи, взвизгивания, напряжённое кряхтенье человека, ворочающего большую тяжесть.
   - И-эх ты! Ка-ак он её колодкой-то саданул! - иллюстрировал Чижик ход событий в подвале, а собравшаяся вокруг него публика - портные, судебный рассыльный Левченко, гармонист Кисляков и другие любители бесплатных развлечений - то и дело спрашивали Сеньку, в нетерпении дёргая его за ноги и за штанишки, пропитанные красками:
   - Ну?
   - Сидит на ней верхом и мордой её в пол тычет, - докладывал Сенька, сладострастно поёживаясь от переживаемых им впечатлений...
   Публика тоже наклонялась к окнам Орловых, охваченная горячим стремлением самой видеть все детали боя; и хотя она уже давно знала приёмы Гришки Орлова, употребляемые им в войне с женой, но всё-таки изумлялась:
   - Ах, дьявол! Разбил?
   - Весь нос в кровь - так и тикёт! - захлебываясь, сообщал Сенька.
   - Ах ты, господи, боже мой! - восклицали женщины. - Ах, изверг-мучитель!
   Мужчины рассуждали более объективно.
   - Беспременно он её должен до смерти забить, - говорили они.
   А гармонист тоном провидца заявлял:
   - Помяните моё слово - ножом распотрошит! Устанет возиться вот этаким манером, да сразу и кончит всю музыку!
   - Кончил! - вскакивая с земли, вполголоса сообщал Сенька и мигом отлетал от окон куда-нибудь в сторону, в уголок, где занимал новый наблюдательный пост, зная, что сейчас должен выйти на двор Орлов.
   Публика быстро расходилась, не желая попадаться на глаза свирепого сапожника; теперь, по окончании сражения, он терял в её глазах всякий интерес и, вместе с этим, был не безопасен.
   Обыкновенно на дворе не было уже ни одной живой души, кроме Сеньки, когда Орлов являлся из своего подвала. Тяжело дыша, в разорванной рубахе, с растрёпанными волосами на голове, с царапинами на потном и возбуждённом лице, он исподлобья оглядывал двор налитыми кровью глазами и, заложив руки за спину, медленно шёл к старым розвальням, лежавшим кверху полозьями у стены дровяного сарая. Иногда он при этом ухарски посвистывал и так смотрел по сторонам, точно имел намерение вызвать на бой всё население дома Петунникова. Затем он садился на полозья розвален, отирал рукавом рубахи пот и кровь с лица и замирал в усталой позе, тупо глядя на стену дома, грязную, с облезлою штукатуркой и с разноцветными полосами красок, - маляры Сучкова, возвращаясь с работы, имели обыкновение чистить кисти об эту часть стены.
   Орлову было лет под тридцать. Нервное лицо с тонкими чертами украшали маленькие тёмные усы, резко оттеняя полные, красные губы. Над большим хрящеватым носом почти срастались густые брови; из-под них смотрели всегда беспокойно горевшие, чёрные глаза. Среднего роста, немного сутулый от своей работы, мускулистый и горячий, он, долго сидя на розвальнях в каком-то оцепенении, рассматривал раскрашенную стену, глубоко дыша здоровой, смуглой грудью.
   Солнце уже село, но на дворе душно; пахнет масляной краской, дёгтем, кислой капустой и какой-то гнилью. Из всех окон обоих этажей дома на двор льются песни и брань, иногда чья-нибудь испитая физиономия с минуту рассматривает Орлова, высунувшись из-за косяка, и исчезает, усмехаясь.
   Являются маляры с работы; проходя мимо Орлова, они искоса смотрят на него, перемигиваются между собой и, наполняя двор бойким костромским говором, собираются кто в баню, кто в кабак. Сверху из второго этажа сползают на двор портные - народ полуодетый, худосочный и кривоногий, начинают подтрунивать над костромичами-малярами за их горохом рассыпающуюся речь. Весь двор наполняется шумом, бойким и живым смехом, шутками. Орлов сидит в своём углу и молчит, ни на кого не глядя. Никто не подходит к нему и никто не решается пошутить над ним, ибо знают, что теперь он - зверь лютый.
   Он сидит, охваченный глухой и тяжёлой злобой, которая давит ему грудь, затрудняя дыхание, ноздри его хищно вздрагивают, а губы искривляются, обнажая два ряда крепких и крупных жёлтых зубов. В нём растёт что-то бесформенное и тёмное, красные, мутные пятна плавают пред его глазами, тоска и жажда водки сосёт его внутренности. Он знает, что, когда он выпьет, ему будет легче, но пока ещё светло, и ему стыдно идти в кабак в таком оборванном и истерзанном виде по улице, где все знают его, Григория Орлова.
   Он не хочет выходить на всеобщее посмешище, но и пойти домой, чтобы одеться и умыться, тоже не может. Там, на полу, лежит избитая жена, а она ему теперь всячески противна.
   Она там стонет, чувствует, что она мученица и что она права пред ним, - он знает это. Он знает и то, что она действительно права, а он виноват, это ещё более усиливает его ненависть к ней, потому что рядом с этим сознанием в душе его кипит злобное тёмное чувство и оно сильнее сознания. В нём всё смутно и тяжело, и он безвольно отдаётся тяжести своих внутренних ощущений, не умея разобраться в них и зная, что только полбутылка водки может облегчить его.
   Вот идёт гармонист Кисляков. Он в плисовой безрукавке, в красной шёлковой рубашке, в шароварах, заправленных в щегольские сапоги. Подмышкой у него гармоника в зелёном мешке, чёрненькие усики закручены в стрелки, картуз ухарски надет набекрень, и всё лицо сияет удалью и весельем. Орлов любит его за удальство, за игру, за весёлый характер и завидует его лёгкой, беззаботной жизни.
   С по-бед-дой, Гриша, поздравляю
   И с расцар-рапанной щекой!
   Орлов не сердится на него за эту шутку, хотя он уже слышал её раз пятьдесят, да гармонист и не со зла говорит это, а просто потому, что шутить любит.
   - Что, брат! опять Плевна была? - спрашивает Кисляков, останавливаясь на минутку перед сапожником. - Эх ты, Гриня, спела дыня! Шёл бы ты туда, куда всем нам дорога... Клюнули бы мы с тобой.
   - Я скоро, - не поднимая головы, говорит Орлов.
   - Жду и страдаю по тебе...
   Вскоре уходит и Орлов.
   Тогда из подвала, держась за стены, выходит маленькая, полная женщина. Голова у неё плотно закутана платком, из отверстия на лице смотрит только один глаз, кусок щеки и лба. Пошатываясь, она идёт через двор и садится на то место, где сидел её муж. Её появление никого не удивляет - к этому привыкли, и все знают, что она просидит тут до той поры, пока Гришка, пьяный и настроенный на покаянный лад, не появится из кабака. Она выходит на двор потому, что в подвале душно, и для того, чтобы свести с лестницы пьяного Гришку. Лестница - полусгнившая и крутая; однажды Гришка упал с неё и вывихнул себе руку, так что недели две не работал, и за это время, чтобы прокормиться, они заложили почти все пожитки.
   С той поры Матрёна и караулила его.
   Иногда кто-нибудь со двора подсаживается к ней, чаще всех Левченко усатый унтер-офицер, в отставке, рассудительный и степенный хохол с гладко остриженной головой и сизым носом. Он садится и, позёвывая, спрашивает:
   - Снова подрались?
   - А тебе что? - недружелюбно и задорно говорит Матрёна.
   - А ничего! - объясняет хохол, и после этого оба они долго молчат.
   Матрёна тяжело дышит, и в груди у неё что-то хрипит.
   - И чего вы всё воюете? Чего б вам делить? - начинает рассуждать хохол.
   - Наше дело... - кратко говорит Матрёна Орлова.
   - Ваше, это так, - соглашается Левченко, кивая головой.
   - Так чего же ты лезешь ко мне? - резонно заявляет Орлова.
   - Фу ты, какая! Слова ей не скажи! Как посмотрю я на вас - пара вы с Гришкой! Батогами бы вас лупить надо каждый день - раз поутру и раз вечером - вот что! Были бы тогда оба не такие ежи...
   И, рассерженный, он уходит прочь от неё, чем она очень довольна: по двору давно уже ходит говор, что хохол недаром к ней ластится, она зла на него, на него и на всех людей, которые суются не в своё дело. А хохол идёт в угол двора прямой солдатской походкой, бодрый и сильный, несмотря на свои сорок лет.
   Вот откуда-то к нему под ноги подвёртывается Чижик.
   - Она тоже, дяденька, редька, Орлиха-то! - вполголоса сообщает он Левченку, подмигивая туда, где сидит Матрёна.
   - Вот я тебе такую пропишу, где нужно, редьку! - усмехаясь в усы, грозит хохол. Он любит бойкого Чижика и внимательно слушает его, зная, что Чижику известны все тайны двора.
   - Около неё не обрыбишься, - не обращая внимания на угрозу, поясняет Чижик. - Максимка-маляр пробовал, дык она его так смазала! Я сам слышал здорово! Прямо по харе, как по барабану!
   Полуребёнок, полувзрослый, несмотря на свои двенадцать лет, живой и впечатлительный, он, как губка влагу, жадно впитывает в себя грязь окружающей его жизни, на лбу у него уже есть тонкая морщинка, признак, что Сенька Чижик думает.
   ...На дворе темно. Над ним сияет, весь в блеске звёзд, квадратный кусок синего неба, и, окружённый высокими стенами, двор кажется глубокой ямой, когда с него смотришь вверх. В одном углу этой ямы сидит маленькая женская фигурка, отдыхая от побоев, ожидая пьяного мужа...
   Орловы были женаты четвёртый год. Был у них ребёнок, но, прожив около полутора года, умер; они оба недолго горевали о нём, успокоившись в надежде иметь другого.
   Подвал, где они помещались, - большая, продолговатая, тёмная комната со сводчатым потолком. Прямо у двери - большая русская печь, челом к окнам; между нею и стеной - узенький проход в квадрат, освещённый двумя окнами, выходившими во двор. Свет падал из них в подвал косыми, мутными полосами, в комнате было сыро, глухо и мертво. Жизнь билась где-то там наверху, а сюда залетали от неё только глухие, неопределённые звуки, падавшие вместе с пылью в яму к Орловым бесцветными хлопьями. Против печи, по стене деревянная двухспальная кровать за ситцевым пологом, жёлтым, с розовыми цветами; у другой стены - стол, на нём пили чай и обедали, а между кроватью и стеной, в двух полосах света, супруги работали.
   По стенам лениво путешествовали тараканы, объедая хлебный мякиш, которым были приклеены к штукатурке картинки из журналов; унылые мухи летали повсюду, скучно жужжа, и засиженные ими картинки смотрели тёмными пятнами с грязносерого фона стен.
   День Орловых начинался так: часов в шесть утра Матрёна просыпалась, умывалась и ставила самовар, не раз искалеченный в пылу драк и весь покрытый заплатами из олова. Пока кипел самовар, она убирала комнату, ходила в лавочку, потом будила мужа; он вставал, умывался, а самовар уже стоял на столе, шипя и курлыкая. Садились пить чай с белым хлебом, которого съедали вдвоём фунт.
   Григорий работал хорошо, и работа у него была всегда, за чаем он распределял её. Он делал чистую работу, требовавшую руки мастера, - жена сучила дратву, подклеивала поднаряд, делала набойки на стоптанные каблуки и тому подобные мелочи. За чаем обсуждался обед. Зимой, когда надо есть больше, это был довольно интересный вопрос; летом из экономии печь топили только по праздникам, и то не всегда, питались же преимущественно окрошками из кваса, с добавлением луку, солёной рыбы, иногда мяса, сваренного у кого-нибудь на дворе. Кончив чай, садились работать: Григорий на квашонку, обитую кожей и с трещиной на боку, жена рядом с ним - на низенькую скамейку.
   Сначала работали молча - о чём им было говорить? Перекинутся парой слов, относящихся к работе, и молчат по получасу и больше. Стучит молоток, шипит дратва, продёргиваемая сквозь кожу. Григорий иногда зевнёт и непременно заключит зевок протяжным рёвом или воем. Матрёна вздыхает. Иногда Орлов запевал песню. Голос у него резкий, с металлическим тембром, но петь он умеет. Слова песни то собирались в жалобный и быстрый речитатив и, как бы боясь не договорить того, что хотели сказать, стремительно рвались из Гришкиной груди, то, вдруг растягиваясь в грустные вздохи - с воплем "эх!", - тоскливые и громкие, летели из окна на двор. Матрёна подтягивала мужу мягким контральто. Лица у обоих становились задумчивы и печальны, тёмные глаза Гришки подёргивались влагой. Жена его, погружённая в звуки, как-то тупела, сидя точно в полусне и покачиваясь из стороны в сторону, а иногда она точно захлёбывалась песней, разрывая средину ноты паузой, и снова продолжала вести её в унисон голоса мужа. Оба они во время пения не чувствовали присутствия друг друга, стараясь излить в чужих словах пустоту и скуку своей тёмной жизни, хотели, быть может, оформить этими словами те полусознательные мысли и ощущения, которые зарождались в их душах.
   Порой Гришка импровизировал:
   Э-ох, ты, жи-изнь... эх, да уж ты, жизнь моя треклятая...
   Да ты, тоска-а! Эх и ты, тоска моя проклятая,
   Проклятущая тоска-а-а!..
   Матрёне эти импровизации не нравились, и она обыкновенно в таких случаях спрашивала его:
   - Чего ты завыл, как пёс перед покойником?
   Он почему-то тотчас же сердился на неё:
   - Тупорылая хавронья! Что ты можешь понимать? Кикимора болотная!
   - Выл, выл, да залаял...
   - Молчать твоё дело! Я кто - подмастерье, что ли, твой, что ты мне рацеи-то начитывать суёшься, а?..
   Матрёна, видя, что у него напрягаются жилы на шее и глаза блещут гневом, - молчала, молчала долго, демонстративно не отвечая на вопросы мужа, гнев которого гас так же быстро, как и вспыхивал.
   Она отвёртывалась от его взглядов, искавших примирения с ней, ожидавших её улыбки, и вся была полна трепетного чувства боязни, что он вновь рассердится на неё за эту игру с ним. Но в то же время сердиться на него и видеть его стремление к миру с ней для неё было приятно, - ведь это значило жить, думать, волноваться...
   Оба они - молодые и здоровые люди - любили друг друга и гордились друг другом. Гришка был такой сильный, горячий, красивый, а Матрёна - белая, полная, с огоньком в серых глазах, - "ядрёная баба", - говорили о ней на дворе. Они любили друг друга, но им было скучно жить, у них не было впечатлений и интересов, которые могли бы дать им возможность отдохнуть друг от друга, удовлетворяли бы естественную потребность человека волноваться, думать, - вообще жить. Если б у Орловых была жизненная цель, хоть бы накопление денег грош за грошом, - тогда, несомненно, им жилось бы легче.
   Но у них не было и этого.
   Постоянно один у другого на глазах, они привыкли друг к другу, знали все слова и жесты один другого. День шёл за днём и не вносил в их жизнь почти ничего, что развлекало бы их. Иногда, по праздникам, они ходили в гости к таким же нищим духом, как сами, иногда к ним приходили гости, пили, пели, нередко - дрались. А потом снова один за другим тянулись бесцветные дни, как звенья невидимой цепи, отягчавшей жизнь этих людей работой, скукой и бессмысленным раздражением друг против друга.
   Иногда Гришка говорил:
   - Вот так жизнь, ведьма её бабушка! И зачем только она мне далась? Работища да скучища, скучища да работища... - И, помолчав, с поднятыми к потолку глазами, с блуждающей улыбкой, он продолжал: - Родила меня мать по воле божией, - супротив этого ничего не скажешь! Научился я мастерству... это вот зачем? Али, кроме меня, мало сапожников? Ну, ладно, сапожник, а дальше что? Какое в этом для меня удовольствие?.. Сижу в яме и шью... Потом помру. Вот, говорят, холера... Ну и что же? Жил Григорий Орлов, шил сапоги - и помер от холеры. В чём же тут сила? И зачем это нужно, чтоб я жил, шил и помер, а?
   Матрёна молчала, чувствуя в словах мужа что-то страшное; иногда она просила его не говорить таких слов, потому что они против бога, который уж знает, как устроить человеку жизнь. А иногда, будучи не в духе, она скептически заявляла мужу:
   - А ты бы вот не пил винища-то - и жилось бы тебе веселее, и не лезли бы в голову-то этакие мысли. Другие живут - не жалуются, а копят денежки да свои мастерские на них заводят и живут потом, как господа.
   - И выходишь ты за такие деревянные твои слова - чортова кукла! Раскинь мозгами-то, разве я могу не пить, коли в этом моя радость? Другие! Много ты их, других-то, этаких удачливых знаешь? А я разве до женитьбы такой был? Это, ежели по совести говорить, так ты меня сосёшь и жизнь мне теснишь... У, жаба!
   Матрёна обижалась, но чувствовала, что муж её прав. В пьяном виде он и весёлый и ласковый, - другие были плодом её фантазии, - и до женитьбы он был весельчак, занятный и добрый...
   "Почему это? Неужто и впрямь я ему тяжела?" - думала она.
   Сердце её сжималось от горькой думы, ей становилось жаль себя и его: она подходила к нему и, ласково, любовно заглядывая ему в глаза, плотно прижималась к его груди.
   - Ну, теперь будет лизаться, корова... - угрюмо говорил Гришка и показывал вид, что хочет оттолкнуть её от себя; но она уже знала, что он этого не сделает, и ещё ближе, ещё крепче жалась к нему.
   Тогда у него вспыхивали глаза, он бросал на пол работу и, посадив жену к себе на колени, целовал её много и долго, вздыхая во всю грудь и говоря вполголоса, точно боясь, что его подслушает кто-то:
   - Э-эх, Мотря! Живём мы с тобой ай-ай как плохо! Как зверьё, грызёмся... А почему? Такая звезда моя, под звездой родится человек, и звезда - судьба его!
   Но это объяснение не удовлетворяло его и, прижав жену к груди, он задумывался.
   Они подолгу сидели так в мутном свете и спёртом воздухе своего подвала. Она молчала, вздыхая, но иногда в такие хорошие моменты ей вспоминались незаслуженные обиды и побои, понесённые от него, и она с тихими слезами жаловалась ему на него.
   Тогда он, смущённый её ласковыми упрёками, ещё горячее ласкал её, а она всё более разливалась в жалобах. Это, наконец, снова раздражало его.
   - Будет скулить! Мне, может быть, в тысячу раз больнее, когда я тебя бью. Понимаешь? Ну и помолчи. Вашей сестре дай волю, так вы и за горло. Брось разговоры. Что ты можешь сказать человеку, ежели ему жизнь осточертела?
   В другое время он смягчался под потоком её тихих слёз и страстных жалоб и уныло, задумчиво объяснял:
   - Что я с моим характером поделаю? Обижаю я тебя, - это верно. Знаю, что ты у меня одна душа... ну, не всегда я это помню. Понимаешь, Мотря, иной раз глаза бы мои на тебя не смотрели! Вроде как бы объелся я тобой. И подступит мне в ту пору под сердце этакое зло - разорвал бы я тебя, да и себя заодно. И чем ты предо мной правее, тем мне больше бить тебя хочется...
   Она едва ли понимала его, но кающийся и ласковый тон успокоивал её.
   - Бог даст, как-нибудь поправимся, привыкнем, - говорила она, не сознавая, что они уже давно привыкли и исчерпали друг друга.
   - Вот ежели бы дитё у нас родилось - было бы лучше нам, - вздыхая, заявляла она. - Была бы у нас и забава и забота.
   - Так чего же ты? Рожай...
   - Да... ведь при таких твоих побоях - не могу я принести. Очень уж ты по животу и по бокам больно бьёшь... Хоть бы ногами-то не бил...
   - Ну, - угрюмо и сконфуженно оправдывался Григорий, - разве можно в этом разе соображать, чем, по чему бить надо? Да и я не палач какой... не для удовольствия бью, а от тоски...
   - И отчего она завелась в тебе, тоска эта? - грустно спрашивала Матрёна.
   - Судьба такая, Мотря! - философствовал Гришка.- Судьба и характер души... Гляди, - хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живёт и не тоскует. Один он, ни жены, никого... Я бы подох без тебя... А он ничего! Он курит трубку и улыбается, - доволен, дьявол, и тем, что трубку курит. А я так не могу... я родился с беспокойством в сердце. Характер у меня такой... как пружина: нажмёшь на него - дрожит... Выйду я, к примеру, на улицу, вижу то, другое, третье, а у меня ничего нет. Это мне обидно. Хохлу - тому ничего не надо, а мне и то обидно, что он, усатый чорт, ничего не хочет, а я... и не знаю даже, чего хочу... всего! Н-да... Я сижу вот в яме, работаю, а ничего нет у меня. Опять же и ты... Жена ты мне, а - что в тебе занятного? Баба, как баба, со всем бабьим набором... Знаю я всё в тебе; как ты чихнёшь завтра - и то знаю, потому ты уж тысячу раз, может, при мне чихала... Какая же поэтому у меня может быть жизнь и какой интерес? Нет интересу. Ну, я и иду в трактир, потому что там весело.
   - А ты зачем женился? - спрашивала Матрена.
   - Зачем? - Гришка усмехался. - Чорт меня знает зачем... не надо бы, ежели по совести сказать... В босяки бы лучше уйти... Там хоть голодно, да свободно - иди куда хочешь! Шагай по всей земле!..
   - Так иди, а меня отпусти на волю, - заявляла Матрёна, готовая разреветься.
   - Это куда? - внушительно спрашивал Гришка.
   - А моё дело.
   - Ку-уда? - И глаза у него зловеще разгорались.
   - Не ори, - не боюсь...
   - Али присмотрела себе кого? Говори!
   - Пусти!
   - Куда пустить? - ревел Гришка.
   Он уже держал её за волосы, сбив платок с её головы. Побои озлобляли её, зло же доставляло ей великое наслаждение, возбуждая всю её душу, и она, вместо того, чтобы двумя словами угасить его ревность, ещё более подзадоривала его, улыбаясь ему в лицо многозначительными улыбками. Он бесился и бил её, беспощадно бил.
   А ночью, когда она, вся изломанная и измятая, стоная, лежала на постели рядом с ним, он искоса смотрел на неё и тяжело вздыхал. Ему было скверно, совесть мучила его, он понимал, что его ревность не имеет оснований и что он напрасно избил её.
   - Ну, будет уж, - сконфуженно говорил он. - Али я виноват? И ты тоже хороша.. Вместо того, чтоб меня уговорить, - подзадориваешь. Зачем это тебе надобно?
   Она молчала, но - она знала зачем, знала, что теперь её, избитую и оскорблённую, ожидают его ласки, страстные и нежные ласки примирения. За это она готова была ежедневно платить болью в избитых боках. И она плакала уже от одной только радости ожидания, прежде чем муж успевал прикоснуться к ней.
   - Ну, полно, Мотря! Ну, голубушка, а? Полно, прости уж! - Он гладил её волосы, целовал её и скрипел зубами от горечи, наполнявшей всё его существо.
   Окна их были открыты, но небо закрывала капитальная стена соседнего дома, и в комнате их, как и всегда, было темно, душно и тесно.
   - Эх, жизнь! Каторга ты великолепная! - шептал Гришка, не будучи в состоянии высказать того, что с болью чувствовал. - От ямы это, Мотря. Что мы? Вроде как бы прежде смерти в землю похоронены...
   - Переедем на другую квартиру, - сквозь сладкие слёзы предлагала Матрёна, понимая его слова буквально.
   - Э-эх! Не то, тётенька! Хоть на чердак заберись, всё в яме будешь... не квартира - яма... жизнь - яма!
   Матрёна задумывалась и опять говорила:
   - Бог даст, может, и поправимся...
   - Да, поправимся... Часто ты это говоришь. А дело-то у нас, Мотря, не на поправку идёт... Скандалы-то всё чаще, - понимаешь?
   Это было верно. Промежутки между их ссорами всё сокращались, и вот, наконец, каждую субботу ещё с утра Гришка уже настраивался враждебно к своей жене.
   - Сегодня вечером пошабашу и в трактир к Лысому... Напьюсь... объявлял он.
   Матрёна, странно щуря глаза, молчала.
   - Молчишь? И ужо вот так же молчи, целее будешь, - предупреждал он.
   В течение дня он с озлоблением, возраставшим по мере приближения вечера всё более, несколько раз напоминал ей о своём намерении напиться, чувствовал, что ей больно это слышать, и, видя, как она, сосредоточенно молчаливая, с твёрдым блеском в глазах, готовая бороться, ходит по комнате, ещё более свирепел.
   Вечером вестник их несчастья, Сенька Чижик, объявлял о "стражении".
   Избив жену, Гришка исчезал иногда на всю ночь, иногда не являлся и в воскресенье. Она, вся в синяках, встречала его суровая, молчаливая, но полная скрытой жалости к нему, оборванному, часто тоже избитому, в грязи, с налитыми кровью глазами.
   Она знала, что ему надо опохмелиться, и у неё уже было припасено полбутылки водки. Он тоже знал это.
   - Дай рюмочку, - хрипло просил он, пил две-три и садился работать...
   День проходил у него в угрызениях совести; часто он не выносил их остроты, бросал работу и ругался страшными ругательствами, бегая по комнате или валяясь на постели. Мотря давала ему время перекипеть, тогда они мирились.
   Раньше это примирение имело в себе много острого и сладкого, но от времени всё это постепенно выдыхалось, и мирились уже почти только потому, что неудобно же было молчать все пять дней вплоть до субботы.
   - Сопьёшься ты, - вздыхая, говорила Мотря.
   - Сопьюсь, - подтверждал Гришка и сплёвывал в сторону с видом человека, которому решительно всё равно, спиться или не спиться. - А ты от меня удерёшь, - дополнял он картину будущего, пытливо глядя ей в глаза.
   Она с некоторых пор стала опускать их, чего раньше не делала, а Гришка, видя это, зловеще хмурил брови и тихонько скрипел зубами. Но, тайком от мужа, она пока ещё ходила к гадалкам и знахаркам, принося от них наговорные корешки и угли. А когда всё это не помогло, она отслужила молебен святому великомученику Вонифатию, помогающему от запоя, и во всё время молебна, стоя на коленях, горячо плакала, беззвучно двигая дрожащими губами.