А пока что мы шли с Колей Сомовым по Синдзюку, и мне казалось, что мы те же десятиклассники, что Митя Павлов не сгорел в танке, Каменев не умер от рака, все живы, а вот мы с Колей Сомовым, на зависть им всем, каким-то чудом забрались в неслыханную страну. Никто бы из них не поверил, что мы поедем в Японию... Вспыхивали бумажные фонарики, сквозь высокие ворота храма светилось синее вечереющее небо, кто-то мягко бил в гонг, все было как тысячу лет назад и как тридцать лет назад...
   2
   НАЧИНАЕТСЯ С ТОГО ЖЕ, С ПОЛЕТА В ЯПОНИЮ,
   НО В КРЕСЛЕ САМОЛЕТА СИДИТ НИКОЛАЙ СОМОВ
   И ЧИТАЕТ КНИГУ ЛОУРЕНСА
   "Мы летим на северо-запад, взяв курс на Японию. Наш самолет "Энола Гей", названный полковником Тиббетсом по имени своей покойной матери, соответствует двум тысячам, а возможно, и четырем тысячам "летающих крепостей". Лишь несколько звезд просвечивают сквозь облака, и время от времени вспышки молний озаряют небо. Мы летим в ночной мгле, сквозь грозу, вперед и прямо к Империи". Стюардесса подала мне горячие салфетки, смоченные лосьоном.
   - Где жили ваши родители в сорок пятом году? - спросил я.
   Профессия приучила ее к любым неожиданностям.
   - В Киото, - любезно ответила она.
   - Вас, конечно, еще не было тогда на свете?
   - О да!
   Того журналиста звали Лоуренс. Он получил премию Пулитцера за свои очерки о бомбежке Японии:
   "...я нахожусь внутри небесного свода, пролетая над горами белых кучевых облаков. Наступают моменты, когда пространство поглощает время, и минуты, кажущиеся бесконечностью, заполняются гнетущим одиночеством".
   Они летели примерно на нашей высоте. Пространство осталось тем же, а вот время изменилось, оно течет не туда и с другой скоростью.
   "Где-то впереди за этими огромными горами белых туч лежит Япония, страна нашего врага. В мгновение, которое нельзя измерить, небесный смерч превратит в прах ее обитателей".
   Стюардесса вернулась за салфеткой.
   - Вам повезло, - сказал я, - вернее, вашим родителям. Вернее, будущим вашим родителям.
   Она не поняла и на всякий случай улыбнулась.
   "...но сейчас еще никто не знает, какой из городов будет уничтожен. Окончательный выбор сделает судьба. Ветры, дующие над Японией, примут решение. И если они закроют Хиросиму тяжелыми тучами, город будет спасен и его обитатели не узнают, что за ветер благосклонной судьбы пронесся над ними..."
   Он чувствовал себя богом или близким к богам, этот Лоуренс. Во всяком случае, он был близок к генералу Гровсу, а уж тот-то наверняка считал себя богом, особенно когда решался вопрос о выборе цели.
   "...но тот же ветер обречет Нагасаки, или Кокуру, или Ниигату. Через несколько минут все будет ясно".
   Генерал Гровс предлагал разбомбить Киото, а военный министр США Стимсон - разбомбить Нагасаки. Долгий ожесточенный спор выиграл Стимсон. Бомба была сброшена на Нагасаки, родители этой девушки остались в живых, и она появилась на свет.
   - Благодарю вас, - сказал я.
   - Все в порядке?
   - О да, все отлично.
   Острова Японии медленно проплывали под крылом. Прекрасной и беззащитной выглядела земля отсюда, с высоты. Япония была для меня: Хиросима, Нагасаки, август 1945 года и тот внезапный поворот в моей судьбе, после атомного взрыва. Насколько я знаю, Оппенгеймер не был в Японии, и Артур Комптон, и Эрнест Лоуренс, никто из физиков, членов комитета по выбору цели, не приезжал после Хиросимы в Японию. Глядя вниз, я пробовал представить себе, что бы они чувствовали, ступив на эту землю. И не мог.
   С той минуты, когда машина помчалась по шоссе в Токио, ныряя в тоннели, возносясь на высокие бетонные эстакады, когда за стеклом потянулись тесно прижатые друг к другу крыши, заводские корпуса, трубы, виадуки, газгольдеры, и все это без малейшего зазора, без передышки, километр за километром, до самого горизонта, слева и справа - заводы, верфи, комбинаты, стапеля, - с этой минуты началось узнавание. Я готовился к тайнам Востока, а находил привычное, понятное, и это было приятно.
   Улицы Токио знакомо воняли бензином, повсюду грохотали электрички, мчались машины, зелени было мало, людей много, автобусы шли битком набитые, утром перед лекциями негде было перекусить, хотя кругом сотни забегаловок, но всюду переполнено, а в пустом ресторане отеля я ждал полчаса, пока официант принес креветки вместо заказанного омлета.
   Мне было смешно, что я сердился точно так же, как в институтской нашей столовой. Студенты на лекциях так же, как и в Москве, гудели, перешептывались, в тех же местах начинали записывать, задавали те же вопросы и делали те же ошибки. С утра я шел в толпе служащих, одетых, как и паши, с обычными папками, сумками, авоськами.
   Я любовался архитектурой отеля "Отания" и еще какого-то нового отеля - белого с розовыми полосами, словно обтянутого тиком, я понимал достоинства этих построек, мог сравнивать, оценивать.
   Это было чем-то похоже на встречу с Глебом Фокиным. Неожиданность, казалось бы, удивительность нашей встречи здесь, в Токио, открывала нечто закономерное. Меня забавляли его восторг и изумление. Для него такая встреча была чудом, он никак не желал понять, что прелесть ее как раз в другом, в том, что она уже становится не чудом, мы можем встретиться не только в Москве или в Берлине, но и в Токио.
   Видимо, его как раз это не устраивало. С пренебрежением он показывал на билдинги деловых кварталов Маруноути: облицованные черным мрамором, полированные гранитом банки, офисы - с блестящими медными вывесками, с подземными гаражами и уходящими ввысь зеркальными плоскостями. Его возмущала похожесть. То ли это Детройт, то ли Лондон, то ли Москва. Те же лифты, эскалаторы, та же застекленная геометрия, удобная и близкая. Те же девочки в мини и парни в джинсах, с транзисторами. У одного транзистор "Сони", у другого "Филипс", у третьего "Грундиг" вот и вся разница. Он не видел ничего хорошего в этой всеобщности. Американообразные супермаркеты, знакомые проволочные корзины, заваленные жестянками с кофе, сыром, консервами. Толпы клерков в одинаковых синтетических костюмах, волосы припомажены тем же кремом "MG". Эта Япония его мало интересовала.
   В воскресенье мы гуляли с ним в Императорском парке. У ворот дворца стояли часовые. За каменной стеной поднимались пагоды, аспидно блестели крыши дворца, выложенные фигурными черепицами. По дорожкам парка семенили японки в праздничных кимоно, с высокими прическами. Мужья или женихи фотографировали их. Этот милый маскарад среди бедных красок зимы восхищал Глеба. Он ахал, дергал меня за рукав, как будто мы были не одногодки, а я дядюшка, а он племянник.
   - Так вот что тебе нужно, - сказал я. - Рикши и гейши. Чтобы самураи делали перед дворцом харакири. Чтобы несли в паланкине микадо. Ты ищешь мадам Баттерфляй и тому подобную ветошь. Ты вроде тех иностранцев, которые, приезжая в Москву, ахают на церковные луковки, ждут медведей, троек, зипунов и самоваров. Таинственная русская душа, загадочный Восток, чайная церемония...
   Он посмотрел на меня с жалостью. Словно мне была недоступна красота этого парка - слабые, приглушенные краски кустов, пегой травы и голых деревьев и среди них плывущие кимоно с их трубными сочетаниями цветов, подобные фантастическим птицам. И барабанный стук деревянных гэта, сплетения ветвей, прорисованных легко и звучно в тихом небе.
   Он считает, что либо - либо. Либо наука, либо поэзия. Что ежели наука не знает, зачем павлину такой роскошный хвост, то рационалисты не станут любоваться этим хвостом. Что для таких, как я, главное - полезность, разумность. Рационалист для него бранное слово. Он не чувствует, что павлиний хвост для ученого - еще большее чудо, если его нельзя объяснить законами эволюции...
   На горбатом бамбуковом мостике стояли две девушки в алых кимоно. Разрисованные их личики - белое, черное, красное вызвали у Глеба нечто вроде приступа астмы. Он задыхался от счастья. Девицы и впрямь были прехорошенькие, этакие фарфоровые изделия, желтый мостик был как ломтик луны... Но когда я увидел у одной из них в руках книжку в зеленом супере - физика курс лекций Фейнмана, я рассмеялся и подошел к ним.
   Глеб издали пожирал нас глазами, он был изумлен моей смелостью, как будто я заговорил с небесными ангелами.
   - Заурядные студенточки, - сообщил я, вернувшись. - Имеют "хвосты", общественно пассивны. Английский знают плохо.
   Я думал рассмешить его или в крайнем случае подразнить, но он всерьез огорчился.
   - Что ты наделал! - сказал он. - Они ведь с чайника. Вечером он показал купленный где-то старенький чайник.
   - Любимый чайник тети Веры, зачем он теперь мне, если на нем изображены хвостистки? - сказал он. - Снова этот чайник разбился. Ах ты, бедный мой физик, тебе казалось все это очень остроумным, и вот видишь, что получилось...
   Потом мягкое смешливое его лицо слегка покраснело:
   - А все же ты, технарь, не прав: важно не то, что эти девушки в кимоно оказались студентками-физичками, важно другое, наоборот, что эти девицы с книгой Фейнмана ходят в кимоно!
   Я пригласил его на обед к давнему моему знакомому профессору Кайно. Впервые мы отправились в частный японский дом. У входа мы сняли туфли, надели тапочки, и Глеб был этим доволен. Однако обстановка в доме была европейская... Мы сидели на нормальных стульях, за нормальным столом, и хозяйка с нами, ели мы ложками и вилками. Глебу не приходилось мучиться, и тем не менее он не мог скрыть разочарования. Мы пили виски, разговаривали о романах Кобо Абэ, о назначении фантастики и о космических кораблях. На стеллажах стояли Чехов, Достоевский, Ландау, и в числе прочих - моя книга, переведенная на английский, так же как у меня стояли книги Кайно-сан о получении новых элементов. После обеда мы вышли на террасу в крохотный садик. В горшках росли маленькие сосны и вишни, лежали декоративные камни, выгибался мостик над прудом величиной с крышку рояля и стоял каменный фонарь. Ходить по этому саду мог один человек, и то имея ноги не больше 34-го размера. Кайно-сан показывал сад, как бы прося снисхождения к своей слабости. Вот, мол, и они, вполне современные люди, любят старинные игрушки. Однако Глеб нахваливал сад с таким энтузиазмом, что Кайно-сан повел нас в дом и, раздвинув оклеенную бумагой легкую дверь, или, как ее называют, седзи, открыл комнатку-нишу. Там стоял манекен, наряженный в самурайские доспехи - наплечник, латы, не знаю, что там еще, и меч, и шлем. Оказывается, это досталось Кайно-сан от его предков - так сказать, фамильное наследство. Он надел на себя шлем, помахал мечом, посмеиваясь над собою и над священным трепетом Глеба.
   Я подмигнул Кайно, и мы с силой напялили шлем на голову Глебу. За чаем мы обсудили последние работы Уильяма Миттла и так заговорились, что совсем забыли про Глеба - он сидел молча, в этом дурацком самурайском шлеме, одинокий, печальный. И даже когда я это заметил, мне все равно не хотелось отрываться от нашего разговора, я лишь мельком подумал, что у меня сейчас с доктором Кайно, наверное, больше общего, чем с Глебом, а может, и не только сейчас, подумал я позже; мысль эта смутила меня, не могло так быть, не должно было так быть, что-то тут было не так...
   3
   ПРИЕХАВ В КИОТО, ОНИ ПОСЕТИЛИ САД КАМНЕЙ,
   И ГЛЕБ ФОКИН СПЕРВА НИЧЕГО НЕ ПОНЯЛ И,
   УЖ КОНЕЧНО, НЕ ПРЕДСТАВЛЯЛ, КАК МНОГО
   БУДЕТ ЗНАЧИТЬ ДЛЯ НЕГО ЭТО ПОСЕЩЕНИЕ
   Сперва это напомнило мне театр. Длинные деревянные скамьи ступенями спускались к дворику, усыпанному белым песком. Из песка торчали разные, большие и малые, камни, разбросанные как попало. На скамьях сидели люди и взирали на камни. Некоторые присаживались на несколько минут, потом бесшумно уходили бесшумно, поскольку обувь снималась у входа в храм. Переговаривались шепотом, сохраняя тишину. И вообще все выглядело весьма торжественно, как будто там, на этом песке, что-то происходило. А там ничего не происходило. Лежали старые обыкновенные камни, посреди песка. Напротив, замыкая сад, тянулась земляная стона, крытая черепицей. Все это сооружение составляло знаменитый Сад камней храма Ргандзи. Тэракура при, вел нас сюда как бы в заключение, после всех других храмов Киото; по дороге он рассказывал про Сад камней с благоговением, готовя нас к чему-то необыкновенному, и теперь он с надеждой ждал.
   Я чувствовал себя виноватым. Я ни черта не видел в этих камнях. У нас в Новгородщине таких камней завались. Каждую весну их выкорчевывают, подкапывают, сволакивают на межи, увозят, а на следующий год вылезают другие. Трактористам от них форменная беда. Камни мешают. От них никакой пользы, ни радости, ни красоты. А тут, в Японии, люди сидят и почтительно взирают на такие же камни, как на какой-то шедевр, словно перед ними "Джоконда" Леонардо. Добро бы на камнях было бы что-нибудь изображено, по они даже никак не отделаны, нетронутое естество природы.
   Сбоку, на стене, в рамке висела надпись. Тэракура-сан перевел ее нам. Это оказалось стихотворение. Тэракура извинился за свой перевод, передающий лишь смысл:
   Сядьте и побеседуйте с Садом камней, В огромном мире, как отдаленные точки, Затеряны островки с благоухающими вершинами, Напоминая нам бескрайнюю Вселенную, И наши сердца очищаются от скверны, И мы можем постичь дух Будды.
   Дальше про секту дзэн, что-то чисто религиозное, малоинтересное для Тэракура, поскольку он принадлежал к другой секте. Они были старые, эти камни. Пожалуй, они и впрямь походили на острова, на ту Японию, которую я увидел впервые из самолета.
   Я вспомнил, как три недели назад я летел сюда, и казалось, что этому путешествию не будет конца, что меня ожидают бог знает какие приключения, открытия, а вот уже скоро пора возвращаться, и, хотя я увидел больше, чем ожидал, все равно ожидание - оно лучше.
   Я все еще надеялся на невероятное, на чудо, обещанное хироманткой.
   А теперь, увы, счет уже пошел на дни и часы, пора подбивать бабки, а кажется, что все это вступление, самого-то главного не было. И ведь упрекнуть себя не за что, ни одного дня не проведено впустую, сколько всякого насмотрелся, где только не побывал. Чем же я недоволен? Какого "самого главного" я ждал? А что, если это главное уже было - где-нибудь в маленьком городке Курасики или на пароме, когда мы с барменом показывали друг другу фокусы со спичками... Никогда не знаешь, что потом, впоследствии окажется главным.
   За три недели было множество встреч, разговоров, наблюдений, казалось, что я уже что-то понял, разобрался, ничего подобного: сидя перед этим Садом камней, я чувствовал себя болваном, невеждой, потому что ни чувств, ни мыслей не вызывало во мне это зрелище, ничего, кроме досады. Который раз Япония огорошивала своими загадками.
   А храм существует триста лет, и триста лет ходят сюда люди, сидят часами, любуясь, размышляя над этими камнями. Каждое поколение что-то находит в них.
   Почему же я не способен?
   Ощущал же я, хоть как-то, прелесть древней японской живописи, непривычной скульптуры, до самого закрытия бродил по сумрачным залам Национального музея, и так, и этак подбираясь к нелегкой простоте картин Харунобу и к картинам, сделанным из одного иероглифа.
   Если чего я не понимал, то хоть чувствовал, ощущал, что есть тут что-то, недоступное мне.
   Я покосился на Сомова. По всем его теориям никаких тут тайн не должно быть. Не должно, и все. Подперев руками голову, он сидел, наблюдая, будто перед экраном осциллографа, перед стендом в своей лаборатории. Можно подумать, что с этими камнями происходило нечто, требующее изучения. По складу ума Сомову мало установить, что тут ничего нет, что это в лучшем случае религия, мистика, шаманство, ему все это еще надо разложить на составляющие, вычислить и доказать. Его натура требует логических доказательств. Судя по холодному, насмешливому его лицу, он разрушал этот сад, камня на камне не оставлял. Бедные японцы, навсегда они лишатся своего национального сокровища А если он что-то уловил? А что, если ему тут что-то открылось, а мне нет? С ревнивой ожесточенностью уставился я на темные камни посреди белого песка, "затерянные островки" в бескрайней Вселенной. После прочитанных стихов сравнение стало очевидным, в нем не хватало свежести поэтического открытия. Еще немного - и можно впасть в дешевое глубокомыслие. Примерно то самое, о котором писал великий японский поэт Басе:
   Стократ благороднее тот, Кто не скажет при блеске молнии: "Вот она, наша жизнь!"
   Вряд ли ради подобных поверхностных мыслей приходят сюда японцы. Сам Басе, который принадлежал к секте дзэн, наверное, тоже бывал в этом саду и видел свое в этих камнях.
   Там, куда улетает Крик предрассветной кукушки, Что там? Далекие острова.
   Триста лет может сохраняться лишь подлинная ценность. Всякая мнимость, модное, надуманное давно исчезло бы из жизни народной. Те же японские трехстишия, поэзия того же Басе не стареют, продолжают удивлять из века в век, несмотря на всю свою предельную простоту, а может, именно благодаря простоте. Чем-то они, конечно, похожи на эти камни: ничего проще, лаконичнее быть не может.
   Помнишь, как вместе с тобой Мы глядели на снег!.. Ах, и в этом году Он, должно быть, выпал опять.
   Три строчки, несколько слов, и, оказывается, этого достаточно, чтобы начался обвал чувств, лавина воспоминаний. И у меня был тот первый снег, утро, когда мы вышли на крыльцо и зажмурились от белизны...
   Проза не в силах вызвать подобное столь скупыми средствами. Поэзия для меня вообще магия, а в японской поэзии секрет действия этих хокку совершенно непонятен. Емкость таких стихов кажется неисчерпаемой. Ну как, спрашивается, каким образом они умудряются столько передать тремя строчками, столько зацепить, вытащить из души? Вот, например, "Вспоминаю умершего ребенка" Фукуда Тиг:
   Больше некому стало Делать дырки в бумаге окон. Но как холодно в доме!
   Написано двести пятьдесят лет назад, и ничего не обветшало, все так же щемит сердце, и верится, что пройдет еще двести лет - и действие этих стихов не изменится. Да я и не представляю себе, что тут может устареть. Как вообще происходит старение в искусстве? Геронтологи пока что искусством не занимаются. Тут каждый, как говорится, сам себе геронтолог. Для меня первая примета старости - это когда в произведении появляется лишнее. В стареющих кинолентах начинают раздражать затянутости, в романах - долгие описания портретов, обстановки, чрезмерные разъяснения... Когда-то меня занимала тайна долголетия в искусстве. Почему одни произведения, которые признавались талантливыми, дряхлеют, а на другие время не действует?..
   Мы как-то обсуждали это с Сомовым, сидя в вечернем экспрессе по дороге из Токио в Нагасаки. За окном со скоростью двести двадцать километров в час мчалась Япония. Поселки и городки сливались в сплошные полосы огней - цветные повязки ночи. Мы сидели в высоких креслах, в вагоне было тихо и неподвижно, скорость была за окном. Сомов считал, что, проанализировав процесс старения в искусстве, можно найти способы избежать этого старения. Не торопясь, он принялся расчленять, прикидывать и так, и этак, вслух, так, чтобы я мог следить за его мыслью. Она ловко нащупывала подступы, формулировала проблему, было страшновато наблюдать ее работу. Можно было подумать, что еще немного - и Сомов найдет секрет, длинную формулу, или таблицу, или правила, что-то в этом роде, и преподнесет мне. Я был уверен в его могуществе. По этим формулам можно будет создавать гениальные, то есть нестареющие, произведения. Ну, конечно, не так-то просто, но, как говорит Сомов, должны же быть какие-то законы, все явления подчиняются каким-то законам, на все существуют законы...
   И вдруг я испугался.
   - Кончай, - сказал я. - Довольно, не надо, не хочу я этого знать, не желаю. По-кошачьему круглые глаза его заинтересованно нацелились, а потом он рассмеялся:
   - Отказываешься? А мог бы сразу стать классиком Чего ж ты боишься, задаром ведь... Впрочем, может ты и прав Такая штука вроде эпидемии. Представляешь если обнародовать секрет изготовления шедевров
   - Пожалуйста, не надо. Удержись. Не публикуй Чего тебе не хватает? Славы? - Я внимательно посмот рел на него. - Послушай, без шуток: если б ты нашел мог бы ты остановиться, утаить?
   - Не знаю. - Он подумал и повторил удивленно и встревоженно: - Не знаю...
   Непривычная скорость "Хикари" размазывала пейзаж, ближние предметы глаз не успевал рассмотреть они плавились, словно не в фокусе, четкость сохранялась лишь в глубине. Там медленно кружились рисовые поля с маленькими домиками под тяжелыми крышами.
   Неторопливость была задвинута куда-то вдаль, таяла в темноте, заслоненная шумом, скоростью, слепящей каруселью реклам.
   Последние слова Сомова не выходили у меня из головы. В том-то и дело, что он не устоял бы и обнародовал свое открытие. Не важно, что никакого открытия не было и все это были фантазии, меня занимала сейчас возможность. Он сознавал бы всю опасность своего открытия и все равно не удержался бы от искушения. Для него нет вредных и полезных открытий. Знание для него всегда хорошо. В Императорском парке мы с ним любовались двумя девушками. Они стояли на мостике, красные кимоно их отражались в черной воде, детские мои воспоминания были тут ни при чем, сама по себе эта картина была красива. Бывают такие редкие случаи: все вдруг счастливо сочетается-краски, воздух, солнце, - длится это какое-нибудь мгновение, и словно ощущаешь, что никогда это больше не повторится...
   Что делает Сомов? Вздыхая и умиляясь, берет ножик и начинает скоблить краски на этой картине. Выясняет, что внутри этих кимоно пребывают студентки-двоечницы, что они не понимают какого-то Фейнмана и т. п. Зачем ему понадобилось это выяснять? Любознательность сжигала его, мешала ему наслаждаться, он немедленно принимался потрошить, развинчивать, копаться...
   Вот и сейчас он точно так же примеривался к этому Саду камней.
   Внезапно храм наполнился шумом, топотом. Рядом со мной на скамье уселась большая немецкая семья - множество детей, мамаша, бабушка и папа в красных носках и с таким же красным налитым лицом.
   - Камни - это символы, - решительно сказал он. - Тут можно сидеть часами, погружаясь в глубины духа. Мы, европейцы, не умеем созерцать. Темп современной жизни не позволяет нам остановиться. Мы превращаемся в роботов... Ах, Восток... Затем, по его требованию, семья погрузилась в умиленное созерцание. Через несколько минут он посмотрел на часы, поднялся, и все дружно встали и отправились покупать цветные открытки и слайды Сада камней.
   Я был ничуть не лучше их. Я готов был обратиться к Сомову с теми же словами. Сад камней ничего у меня не вызвал...
   4
   ИНОГДА КАЗАЛОСЬ, ЧТО ОНИ ПОБЫВАЛИ
   НЕ В ОДНОЙ СТРАНЕ, А В РАЗНЫХ.
   И ТОТ ЖЕ САД КАМНЕЙ
   НИКОЛАЙ СОМОВ УВИДЕЛ ИНАЧЕ
   Сад камней представлял площадку примерно метров 30 на 10. Темные камни на белом песке. Одни камни, больше ничего, ни травинки, ни листочка. Они прежде всего напомнили мне камни Нагасаки. Казалось бы, при чем тут Нагасаки, и все равно опять Нагасаки, опять Хиросима. Куда бы я ни повернулся, любое движение вызывало боль. После Нагасаки рана эта открылась, и все цеплялось за нее, она не давала покоя...
   Тэракура прочел стихи про острова и Вселенную, по это были старые стихи, написанные за столетия до атомного взрыва, автор не мог и вообразить себе, какие сравнения вызовут у нас эти камни. Они источали угрюмую печаль. В них была дикость... Когда-то я читал книгу известного японского ученого Сгто Нагаока "Измерения в эпицентре атомной бомбы в Хиросиме" Профессор описывал превращения, которые произошли с минералами в Хиросиме после взрыва. Гранит выпустил тонкие шипы, как бы оброс щетиной. Камни текли покрылись коростой; страшные, одичалые, они опрокинулись в свою первобытность, в какую-нибудь эозойскую эру.
   Древние камни храма Ргандзи были красивы и патриархальны, они предназначались для благоговейного и благочестивого созерцания-вечная, неизменная природа и всякое такое, но я видел в них камни Нагасаки.
   Киото могла постигнуть участь Нагасаки. Мысль об этом делала для меня призрачными тихие улочки бывшей столицы и глубокие полутемные лавочки, где горели бумажные фонарики и на полках нежно просвечивал тонкий фарфор. Красные ворота храма вели в чистый пустой двор. Холодное солнце светило там особенно резко и сильно. Голые ветви вишен были в белом, словно цвели тысячи подвязанных бумажек - молитвы и просьбы верующих. В пустынных храмах открывалось пространство, огороженная пустота: небо над головой, шум гравия под ногами, и в душе у меня становилось свежо и радостно, как когда-то, а теперь бывает только во сне, жизнь казалась еще долгой, и можно было в пей еще кое-что исправить. Я хотел бы наслаждаться прелестью этого старинного города, как Глеб. Но Киото был отравлен горечью Нагасаки. Снова я возвращался к этой старой истории.
   В Нагасаки, в Музее атомного взрыва, мы встретили группу американских моряков. Рослые красивые парни, скучая, бродили между стендами. Они совершали экскурсию по городу, они уже побывали в храме Софу-кудзи, в домике мадам Баттерфляй, в католической церкви, и теперь их привезли в музей. Молодые челюсти их неутомимо жевали резинку, глаза лениво скользили по экспонатам. Они жаждали развлечений. От нечего делать они фотографировались, покупали стереооткрытки. Кое-что они, наверное, слыхали о трагедии Нагасаки, но это было давным-давно, никого из них еще не было на свете, и к ним это не имело никакого отношения.