Она ушла вскоре после полуночи. В результате мне пришлось принять арантил. О лечении зубов, и уже проделанном, и еще предстоявшем мне, Ирмгард Зайферт говорить со мной не хотела. Она поцеловала меня в дверях: «И не сердись на меня за то…»
 
   («Не стоит и говорить. Еще немножко поработаю…»)
 
   …Когда дело дошло до процесса, из семидесяти шести пунктов обвинения осталось два: неудавшееся подстрекательство к убийству полковника Шпарре и майора Юнглинга, сокращенно именуемое «Случай в крепости Нейсе», и расстрел старшего ефрейтора Арндта, которого Шёрнер застал спящим в грузовике. Обвиняемый сослался на так называемый катастрофный приказ, указ фюрера № 7 от 24 февраля 1943 года: «Тот, кто действует решительно, не подлежит наказанию и тогда, когда он превышает надлежащую меру…» Возвращался из советского плена, Шёрнер, по совету полиции, сошел со скорого поезда Хоф — Мюнхен уже во Фрейзинге, где его ждала его дочь Аннелизе. На мюнхенском главном вокзале собралась толпа бывших солдат вермахта…
 
   Не хочу больше. Предвкушение перебивает вкус, который должен остаться потом. Все ощущается на вкус одновременно и противоречит себе же. Я знаю себя как облупленного. Слова сцепляются и открывают ящички, где лежат слова, которые только и ждут того, чтобы сцепляться и открывать ящички. Еще до того, как появится и, раздувшись, выйдет на авансцену сказуемое, я киваю головой: ну да. — Пойду-ка я спать. Тошнит от нее, от этой кровати.
 
   Проснуться и найти карандаш. Нечувствительность при доскональном понимании всяческих болей и источников боли. Эпикур упрекает в апатейе греческих стоиков, а Сенека, поклонник Эпикура (и, наверно, тайный эпикуреец), все же признает, что он чувствует горе, хотя мудрость, а вовсе не impatientia, неспособность киников страдать, дает ему способность преодолевать любое горе; а я при малейшей зубной боли хватаю арантил. Горе равняется зубной боли! — Возможно ли, что Нерон, как последовательный ученик Сенеки, поджег Рим потому, что его допекала зубная боль?
 
   Спать, стало быть, не на кровати, а на этом зверином ковре. Искать сна как чего-то удобного. Скажите, Веро, вы же не можете просто лечь на моего берберийца. — Почему нет? — Потому что от него пахнет овчиной. — Мне наплевать. У меня полипы. — А если и я лягу на эту шерсть? — Тогда вонь будет двойная. — Но я вас предостерегаю. — От чего же? — От себя на ковре. — Ну, это вам нельзя. — Кто это сказал? — Я ведь несовершеннолетняя и завишу от вас. Мои родители разошлись. Я все время верчусь между ними. Кроме того, я закричу и все расскажу «архангелу». Вам это нельзя! Нельзя вам это!
   (На моем ковре мне можно все. Даже лежать одному, искать сна и найти рассроченную невесту, которая свалялась в жирные катышки пыли, набившейся в козлиную шерсть. Ну давай уж, иди сюда!) Вот только нельзя было позволять тебе оставаться при этом в пальто, ведь мой бербериец слишком новый, чтобы от него не отлетали ворсинки. Теперь все это узнают, и фрау Зайферт скажет: «Пожалуйста, объяснитесь, коллега Штаруш. Мне не хотелось бы еще раз сообщать куда следует. Ведь уже в семнадцать лет, незадолго до конца войны, я была вынуждена донести властям на крестьянина, который посягал на меня…» — Скажите, Веро, почему вы всегда носите ядовито-зеленые колготки? — Чтобы лучше вас слышать.
 
   А еще искать мины на открытой местности. И блуждать среди базальтовых глыб на Майенском поле. И розовый гипс для слепка, и я на экране, рот забит розовым гипсом. И похороны на целлендорфском лесном кладбище. Отец Шербаума и я ведем под руки мать Шербаума, идя за гробом. А за спиной шепот: тот, впереди, — учитель, он был его учеником… В конце концов я нашел сон на своем берберийце, все-таки сон.
 
   Утром, во время бритья: пусть делает что хочет. Я не скажу больше пи слова и буду равнодушен.
   Утром я соскабливал с себя вместе с отросшей щетиной все выросшие за ночь благие намерения, когда позвонил мой врач: «Свершилось. Ваш ученик отказывается».
   (Горечь во рту — сплюнуть. И возрадоваться, возликовать в телефонную трубку: «Ну, слава Богу! Честно говоря, я ничего другого и не ждал, знал, что пойдет, как все, на попятный».)
   — Отказывается он из-за вас. Не принимайте это близко к сердцу. Мальчик сказал, что не хочет потом, как вы, в сорок лет трубить о подвигах семнадцатилетнего мальчика, ибо именно это, сказал он, вы делаете.
   (Я прибег к Сенеке, получил в ответ цитаты и в заключение сказал: «Теперь он взрослый, а значит, сломлен».)
   — Да нет же! Он полон планов, планов, которые, признаю это с удовольствием, могли созреть на почве моих осторожных советов. Он хочет взять в свои руки ученическую газету. Просветительные статьи! Злые комментарии! Манифесты, может быть.
   («Решение вообще-то похвальное. Нашу захиревшую газетенку можно сравнить разве что с каким-нибудь юбилейным буклетиком».)
   — Какая задача, нет, какая миссия!
   («Уже несколько месяцев поднимается один-единственный вопрос: можно ли курить ученикам на перемене и где».)
   — Ваш ученик хочет распорядиться своим временем с толком и сформировать свое сознание.
   («Как говорил воспитатель маленького Нерона: „Именно так, Луцилий! Посвяти себя себе самому, воистину, копи время и трать его скупо!"»)
   — Кстати, мне придется надеть мальчику пластинку на передние зубы. Уже завтра приступим к делу. Ведь при запоздалом лечении дистального прикуса успех никогда не гарантирован. Тут от пациента требуется дисциплина. Я так и сказал ему: успеха мы добьемся только в том случае, если вы, так сказать, подружитесь с инородными телами в полости вашего рта. Он обещал мне, что выдержит. Много раз обещал, что выдержит.
   («Он откажется, доктэр. Нет стойкости. Уже ведь доказано. И от ученической газеты тоже. Не выдержит он этого. Через три номера — пари, доктэр, — опять все сведется к месту для курения».)
   Врач сказал: «Посмотрим!», и напомнил мне о моем собственном прикусе. «И мы тоже скоро займемся снова. Небольшой перерыв пошел вам, надо думать, на пользу. Забавна, кстати, полная противоположность дистального прикуса ученика настоящей, потому что она от рождения, прогении учителя».
   Он правильный человек. На все у него есть мера. Его прогнозы могут и не сбыться. Его ошибка означает частичный успех. В своем деле он относительно уверен. Он ходит на лыжах, играет в шахматы и любит говяжью грудинку. К своим не очень-то посещаемым лекциям в народных университетах Штеглица, Темпелгофа, Нойкёльна он готовится основательно. Человек, которого поражения не свалят с ног. Любезный, уверенный в неизменном спросе, он говорит: «Следующий, пожалуйста».
 
   После педагогического совета — шел утомительный разговор о приобретении учебных пособий — я оповестил Ирмгард Зайферт: «Шербаум, между прочим, сдался. Он берется за ученическую газету».
   — Опять, значит, победил так называемый разум. Браво!
   — А вам хотелось бы, чтобы кто победил?
   — Я сказала: браво! Да здравствует ученическая газета!
   — Вы, минорно, ожидали от Шербаума, что он проявит мужество, которого у меня и у вас — да-да, и у вас — нет?
   — А ведь я уже решила было начать сначала.
   — С нуля, что ли?!
   — Я хотела прийти в класс и прочесть эти ужасные письма фразу за фразой. — Но теперь уже не стоит. Я тоже сдаюсь.
   Зачем так отчаиваться. Пожертвуйте письма главному редактору Шербауму. Он напечатает их в своей газете. Для затравки, так сказать.
   — Вы хотели причинить мне боль. Не так ли? — Вы причинили мне боль.
   ____________________
 
   Она страдает слишком охотно, слишком легко, слишком громко. Теперь мне приходится извиняться: «Вырвалось сгоряча, давайте забудем». Недавно мы слушали у нее грегорианские хоралы. После одной строфы с «аллилуйя» она сказала: «Это как сияние Грааля. Глубочайшая тайна Пасхи тут как бы проглядывает. Не правда ли, Эберхард, так могло бы родиться из крови агнца наше спасение…» Она поразилась и оскорбилась, когда я снял с диска долгоиграющую пластинку и расцарапал ее открывалкой для пива: «Рассказывайте это своим рыбкам, когда они издыхают…» — «Да, — сказала она, — надо мне поменять воду».
 
   Шербаум назначил первое редакционное совещание. От объявлений хотели отказаться, чтобы сохранить независимость. Ученическую газету следовало переименовать.
   — Как же, Филипп, будет называться ваш листок?
   — Я предложил «Азбука Морзе»…
   — Понимаю.
   — Моя первая статья будет о группе сопротивления Гельмута Хюбенера. Я хочу сравнить деятельность Хюбенера и деятельность Кизингера в сорок втором году.
   — А как поживает Макс?
   — Ему лучше. Что-то, видно, съел. Пошло не впрок. Но теперь опять стал есть.
   — А ваш дистальный прикус?
   — Мне вставят какую-то штуковину. Довольно сложную. Но я уж выдержу. Наверняка.
   — Ясное дело, Филипп. — Завтра опять мой черед. Он хочет мне обточить шесть клыков. Второй тур.
   — Что ж, желаю приятно провести время! (Мы попытались засмеяться вместе. Нам это удалось.)
   ____________________
 
   Какой уж тут бетон! Построить из глубоко эшелонированных книг неприступную систему. Скопировать идеальную крепость Вобана. Сдвинуть с места начатое или возобновить свои форстеровские штудии. (Между Нассенхубеном и Майнцем…) Книги и тому подобные мышеловки.
 
   Почему я не купил оба тома во Фриденау? Почему в мокрую, холодную погоду поехал в город и попытался сделать это на Курфюрстендаме? (В продаже была только одна книга, другую пришлось заказать.) У Вольфа я приобрел бы обе.
   Сделав эту покупку, я против желания направился в сторону «Кемпинского». После долгого сухого мороза моросил дождь. Затишье на площадке перед кафе, и все, кто пересекал ее, торопились. Подчиняясь какому-то напору, в котором я распознал сентиментальность, я занял выжидательную позицию на месте, намеченном Филиппом для его акции. (Некто в твидовом пальто.) Подняв воротник, поглядывая на часы, я делал вид (перед кем?), будто условился с кем-то здесь встретиться. Оттепель и морось изрешетили, зачернили сугробы у края площадки. Мостовая ничего не выдавала. Слякоть, просачивающаяся в подошвы. Неужели я ожидал найти следы: здесь в январе 1967 года при виде поглощавших пирожные дам стошнило семнадцатилетнего гимназиста Филиппа Шербаума?
   Терраса была заполнена в меру. Ничто не соответствовало воображаемой картине: всего несколько старых дам, два-три господина, в глубине — веночек медицинских сестер, а на переднем плане, ярким пятном, индиец с женщиной в экзотических шелках. Они пили чай и не ели пирожных. Но Веро Леванд ела пирожное.
   Она сидела в своем пальто с капюшончиком, вытянув ядовито-зеленые ноги и ела ореховый торт со взбитыми сливками, равномерно быстро, ложечку за ложечкой. Мы видели друг друга: я видел, как она ела, она видела, что я вижу, как она ест. Она не переставала работать ложечкой, оттого что я смотрел, как она орудует ложечкой. И не заработала ею быстрее или неравномерно. Я не снял очков, не стал дышать на них, не стал протирать их. Она ела из протеста. Я видел, что она из протеста ест ореховый торт со взбитыми сливками. Пожилые дамы за соседним столиком пили кофе и не ели пирожных. Ни у одной из дам не было при себе собаки.
   — Это вкусно, Вероника?
   — Как все, что дорого.
   — Но это же не может быть вкусно.
   — Хотите тоже?
   — Если уж на то пошло.
   — Я вас угощаю.
   Я выбрал шварцвальдский вишневый торт. Веро Леванд добавила к заказу: «Безе со взбитыми сливками». Потом мы молчали, думая о разном. Когда подали торт и безе, мы молча заработали ложечками. Нельзя было отрицать: торт оказался вкусный. Ее пальто с капюшончиком ничего больше не выдавало. Индийцы расплатились и ушли. Позади нас, с неравномерными паузами, но всегда вместе, смеялись медицинские сестры. Группы западногерманских гостей под прозрачными дождевиками задерживались на площадке перед террасой и шли дальше, сберегая свои деньги. Калориферы под крышей террасы были настроены еще на морозную погоду. Тремя столами левее нас под давящее сверху тепло сел негр в пальто из верблюжьей шерсти. Его немецкого хватило: «Шварцвальдский вишневый».
   — Ну, как, Веро? Заказать еще?
   — Будет.
   — И ничего легкого тоже? Рассыпчатого печенья?
   Опять ничего не оставалось, кроме как предложить Веро «Рот Хэндле». Она курила, не замечая меня. Я курил, не замечая ее. Паузы выпускали просторные текстовые пузыри, оставлявшие место для диалогов на ветреном рейнском променаде в Андернахе. (Что моя бывшая невеста во всем участвует, это ее право; если бы только знать, как часто я, непрошенный, сижу у нее за столом.)
   — Скажите, Веро. Вы бывали когда-нибудь в Андернахе на Рейне?
   — А вы бывали когда-нибудь в Хапаранде, господин штудиенрат Штаруш?
   (Ее голос не зависит от погоды; тут дело не в насморке.)
   — Скажите, Веро. Почему вы не удаляете полипы?
   — А почему вы их не отращиваете?
   (Теперь она играет серебряной ложечкой; сейчас ложечка пропадет без вести.)
   — Между прочим, фрау Зайферт обратила мое внимание на то, что от моего ковра остаются ворсинки.
   — А раньше вы этого не знали?
   (Позже, много позже она подарила мне эту ложечку.)
   — Я, пожалуй, расплачусь. Можно?
   На столике осталась листовка: «Горим!» Мы ушли с замерзшими ногами и со сладким вкусом во рту.

3

   Потом остались рожки да ножки. Пустоты, которые легко заселить. Потом продавались сувениры. Что-то должно было произойти, и позднее, хотя и в другом месте, частично произошло. Потом на дом приходили счета. Никто не хотел брать это на себя. Потом профилактика продолжалась. Уже в «прежде» начинается «потом».
 
   Обработка моей верхней челюсти походила на обработку нижней. И еще сегодня, когда все кончено и оплачено, мой врач дает мне ответы; и когда я вчера спросил его, не должен ли я признать, что он, при всей своей приятности, довольно резок, да, скуп на слова, он ответил пространно:
   — Относительно неважно, разговаривали ли мы в буквальном смысле слова. Беспокоиться вам не о чем. Я не говорил того, что вы хотели услышать, а позволял вам заставлять меня говорить то, что я считал правильным и почти высказал. Даже ваши внесенные потом поправки — вы же любите переделывать — это мои неверно понятые мысли. Вот вы уже смеетесь!
   Я попросил его учесть, что многочисленность его пациентов — а они все должны были отчитываться перед ним — могла вызвать путаницу и обмануть его память.
   — Вы забываете мою картотеку. Ваша карточка передо мной. После долгого перерыва — и после того, как трудности с вашим учеником, казалось, кончились, — когда мы, чтобы быть точным, с 7 по 13 февраля, изменили прикус вашей верхней челюсти и если не совсем устранили, то все-таки смягчили вашу прогению, в момент, когда я уже хоть и с опозданием, начал исправлять дистальный прикус вашего ученика Шербаума, я сказал при обтачивании первого коренного: «Дорогой штудиенрат Штаруш, после того как затея вашего ученика, слава Богу, лопнувшая, вас немножко встряхнула, — мальчик заставил призадуматься и меня, — вам следовало бы отказаться от своих странных фантазий: ваш Крингс — или как там его звали — по типу неудачливый полковник, который, как многие военные без настоящего профессионального образования, попытался утвердиться в промышленности. Мы знаем сходные случаи. Крингсов полно. А вашему Крингсу материальных успехов мало, поэтому он любил в кругу семьи выигрывать на столе битвы, которые проиграли его начальники. (Мой парикмахер, бывший капитан, так же победоносно фантазирует перед зеркалом.) И из-за такого бахвальства возникала иногда перепалка между полковником и его дочерью, из которой вы теперь хотите сотворить чудовище. А я пытаюсь представить себе вашу невесту трезвой, но вовсе не бессердечной девушкой, которой все больше и больше досаждали лихорадочно частые измены ее жениха…»
 
   (Шесть зубов он обточил мне конусообразно, чтобы сделать их опорами моста. По телевизору шла, когда экран не занимали суждения врача, развлекательная программа станции «Свободный Берлин»: «Встреча с Рудольфом Шоком». Хотя я и видел, как этот певец пел, слышал я лишь его шепот.)
   — Если помните: вы ездили тогда, на диво всему Предэйфелю, в мерседесе с открытым верхом выпуска тридцать второго года. Вы были настоящим снобом, который любил ставить на солнце свой щегольской олдтаймер и рядышком свой прогеничный профиль. Кто осудил бы глупую фрау Шлотау, если она влюбилась в кабриолет и его водителя в замшевых перчатках и с подбородком дуче. (Тогда в вас что-то было.)
   И вот однажды, ясным апрельским утром, вы проехали через поселок Кретц и остановили свой солнечный экипаж у еще неоштукатуренного особнячка семьи Шлотау. От резкого торможения брызнули лужи и вспорхнули куры. (Ни одно облачко не замутняло сверкания лака.) Супруг Шлотау, простодушный шофер грузовика, возивший для одной андернахской строительной фирмы, связанной делами с близлежащими цементными заводами, мокрый бетон на большую строительную площадку в Нидермендиге, находился в пути, когда вы зашли к Лотте Шлотау; и если бы в то апрельское утро шофер грузовика не забыл дома водительские права, очередное самоутверждение вам удалось бы. Шлотау хватился своих документов за Круфтом, повернул назад, доехал до поселка Кретц, увидел солнечный экипаж, стоящий среди кур перед его неоштукатуренным домиком, притормозил (хотя и менее резко), полюбовался мерседесом, но не вдоволь и не как специалист, торопливо вошел в дом, застал свое супружеское ложе занятым, не стал убивать, ничего не разбил, не стал хрипеть, реветь, рвать и метать, молча повернулся на месте, оставив любовникам оскверненную кровать, вскочил, спугнув кур, в свой тяжело нагруженный самосвал, завел мощный мотор, проехал немного вперед, взяв при этом правее, переключил скорость и, дав задний ход, поискал и нашел позицию, позволявшую ему прицельно свалить полторы тонны мокрого бетона в открытый мерседес, в черно-серебряный солнцемобиль, в быстроходную гордость, прославившуюся между Майеном и Андернахом, в козлиную карету заводского инженера Эберхарда Штаруша.
   Пока гидравлический сбрасыватель устанавливал нужный наклон кузова, Шлотау вылез из своей кабинки и стал смотреть, как медленно стекающий бетон наполняет, переполняет кабриолет, как покрывает он, серый и покорный, радиатор с мерседесовской звездой, красиво изогнутые грязезащитные крылья, капот и багажник с прикрепленной к нему запасной шиной. Четыре быстрых колеса тоже оделись в бетон. Даже для промежутка между кабриолетом и участком Шлотау материала хватило. Куры склонили головы набок. Единственной реакцией Шлотау было дистальное покусывание нижней губы.
   Ну и глыба же вышла! Газетные комментарии потребовали выставить эту причудливую окаменелость в этнографическом музее в Майене. Чтобы на нее дивились в переднем дворе многопосещаемой крепости Геновевы среди римского и раннехристианского базальтового лома. Школьники целыми классами приходили к памятнику вашего поражения, пока его не обработали пневматическими молотками и наконец (за ваш счет) не убрали. (Даже ваши замшевые перчатки запер в ящичке для перчаток бетон Шлотау.)
   И вдобавок — но за это никто поручиться не может — вы даже со своим козлиным делом не справились. Так рассказывали в Предэйфеле. Слух, проверке не поддающийся. Безусловно. Но вот факт: вас уволили. Ваша помолвка расстроилась. И только потому, что у вас хватило наглости пригрозить судом по разбору трудовых конфликтов, ваша фирма, заботясь о своей репутации, выдала вам, хотя цементный завод и выиграл бы процесс, некую компенсацию, в которую внес долю и отец вашей невесты: от вас хотели избавиться, избавиться быстро и — насколько это было еще возможно — тихонько. Любой ценой. Так становятся штудиенратом. Ну-ка прополощите…
 
   Попробуй посмейся, если тебе увидится что-то смешное как раз тогда, когда у тебя во рту торчит слюноотсасыватель, а вещество твоих зубов идет на убыль. (Пускай себе болтает.)
   Я не возразил против озарений врача и поправил только некоторые мелочи: «Недурно придумали. Но не я, а Крингс ездил в мерседесе-кабриолете. (Мне оставили „боргвард".) И не мне, а старику Крингсу превратили машину в бетонную глыбу. Не из-за каких-то там козлиных штучек (которые старику, пожалуй, и удались бы), а из мести использовали не по назначению бетон бывшие солдаты. Шлотау, как я все еще полагаю, был ни при чем. (Он же харчился у старика.) Это произошло на одной большой стройплощадке в Кобленце. (Одна из этих стекляшек середины пятидесятых.) Во всяком случае, праздновали окончание строительства. Мы были приглашены как поставщики цемента и стройматериалов. Даже тетя Матильда была в своем черно-шелковом. Линда и ее подруги — в летних платьях в полоску. А стоял уже сентябрь. Даже Шлотау, привезший старика в мерседесе, казался в своем темно-синем однобортном костюме одним из приглашенных. На плоской крыше над тринадцатым этажом гулял ветерок. Праздничный венок пришлось хорошенько закрепить. Угощали бутылочным пивом. Девушки мерзли в своих летних платьицах. Мы со Шлотау стояли в сторонке. Речь мастера каменщиков, которую ветер разрывал на куски, никак не кончалась. И этот козел сказал мне: „Ваша невеста — высший класс, она мне нравится. Честно, господин инженер. Хорошая школа. Этого нельзя у вас отнять". — И один раз мне удалось стать вплотную к Линде, когда она наклонилась над парапетом. (Внизу лежали наши перекрытия из пористого бетона, балки и кессонные плиты с железной арматурой.) Но я только думал и ничего не сделал. А свидетелей не было, ибо они слушали Крингса, которого открывавшаяся с новостройки даль вдохновила на речь. Я слышал, как он побеждал ветер на Эренбрейтштейнском направлении. Он говорил о предательстве под Курском. О несуществующей Арктике. О красной волне, от которой надо стоически заслониться. А под конец было брошено слово „Сталинград". Насаженное на цитату из Сенеки, оно прозвучало приятным предвестием победы: „Эта борьба еще не кончена". Поскольку никто не стал аплодировать, я услыхал Линду: „Я сделаю из тебя Паулюса, Паулюса!"
   Внизу, возле пустотелых блоков, мы увидели мерседес под быстро схватывавшимся бетоном. (Взгляните, доктэр: Крингс смеется.) Его не пронять: „Великолепно! Великолепно! Что, Шлотау? Ваша инсценировка, да? Маленькая месть с утра пораньше. Но теперь мы квиты, верно?" (Смотрите же, доктэр, смотрите!) Не только Шлотау, который, возможно, и был-таки зачинщиком этой акции с бетоном, но и соучастники-солдаты в робах строителей превращаются в большой дружноголосый рот: „Так точно, господин генерал-фельдмаршал!"
   Вот вам по поводу забетонированного мерседеса. Но, может быть, пока я полощу, вам придет в голову третья возможность. Как вы находите такой вариант: Линда сидит за рулем мерседеса, который стоит в ожидании позади грузовика с мокрым бетоном, потому что перед моим грузовиком и ее мерседесом закрыт железнодорожный шлагбаум…»
 
   Первый день лечения кончился вничью. От зуба к зубу и между зубами врач и пациент нагораживали свои противоречившие друг другу истории и теории.
   Иногда они отдыхали за общими рассуждениями о педагогике и зубоврачебной профилактике в дошкольном возрасте. Касались и темы «Шербаум». «Представьте себе, доктэр, он говорит теперь во множественном числе: „Мы единогласно постановили…", и набросок первой его статьи „Что сделал король Серебряный Язык?" начинается примерно так: „Мы школьники. Мы хорошо учимся в школе. На нас можно возлагать надежды. Иногда нам хочется прыгнуть выше головы. Это можно понять. Школьникам это еще позволительно. Иногда нам вообще хочется плюнуть на все, потому что сил нет от вони. И это тоже можно понять, потому что вонь стоит и правда ужасная и потому что мы школьники: школьникам позволительно плюнуть на все только потому, что сил нет от вони. Жил-был король когда-то, школьники называли его король Серебряный Язык…"»
   Но врач хотел говорить только о шербаумовском дистальном прикусе. Когда я попытался заинтересовать его делами школьницы Веро Леванд, он отмахнулся: «Это для лор-врачей…» Камерный певец Рудольф Шок пел: «Любовь заставляет искать любви…»
 
   В первой статье Шербаума (ее не напечатали) говорилось: «Мы хорошего года рождения. Говорят, из нас что-то выйдет. Иногда нам ничем не хочется стать. Понять это можно: школьники, которые не хотят стать ничем, наверняка чем-то станут. Король Серебряный Язык тоже ничем не хотел стать, а потом чем-то стал…»
 
   Сегодня мне трудно попросту рассказать об основании Бункерной церкви. Слишком много помех. (Не только камерный певец и мой врач.) Шербаум пользуется мной как свалкой для своих поражений. Ирмгард Зайферт повадилась ходить ко мне. Одна ученица катается по моему берберийскому ковру и заставляет меня снять очки, подышать на них, протереть стекла.
   Если я сейчас скажу: «Госпожа Матильда Крингс, сестра генерал-фельдмаршала и тетка моей бывшей невесты, Зиглинды Крингс, пожертвовала деньги на строительство Бункерной церкви в Кобленце…», то одновременно я скажу: «Когда мой ученик Филипп Шербаум стал редактором ученической газеты „Азбука Морзе", ему не удалось опубликовать без купюр свою первую статью, где деятельность национал-социалиста Курта-Георга Кизингера сравнивалась с деятельностью борца Сопротивления Гельмута Хюбенера в 1942 году, хотя Кизингера он предусмотрительно ввел под вымышленным именем…»
   И если я теперь скажу: «Когда в бетонной постройке были прорублены окна (а камерный певец пел что-то из оперетты „Летучая мышь"), Матильда Крингс, осматривавшая с нами, в окружении высшего духовенства, строительную площадку, сказала: „Какова, по-твоему, акустика, Фердинанд?"», то одновременно я услышу фразу Веро Леванд: «Ну давай же, Old Hardy! Ты, наверно, не можешь…», и признание моей коллеги Ирмгард Зайферт: «Я люблю вас, Эберхард…», даже для ее добавления: «Только, пожалуйста, не говорите мне, что и вы меня любите…», найдется местечко.