…Французская аристократия представлена в Швейцарии молодыми людьми, которые с одинаковым изяществом носят очень старинные фамилии и очень узкие в коленях бриджи для верховой езды. Их немного, тех, кто носит громкие имена Франции и благодаря акциям в угольном или горном деле разбогател во время войны, а теперь может себе позволить останавливаться в одних отелях с дельцами, поставлявшими армии одеяла и вино. Когда молодые люди со старинными фамилиями входят в комнату, где сидят барышники со своими довоенными женами и послевоенными дочками, кажется, что поджарый волк входит в загон к жирным овцам».
   Хемингуэй так и назвал этот очерк: «Странная смесь аристократов, овец и волков в швейцарских отелях». Он был опубликован в «Торонто стар уикли» 4 марта 1922 года.
   Когда они вернулись в Париж, там стояли ясные, холодные, чудесные дни. Надо было работать, зарабатывать на жизнь. За февраль и март он отправил в Торонто девять статей. Шервуду Андерсону он жаловался: «Эта проклятая газетная работа мало-помалу разрушает меня», и писал, что надеется «покончить с ней как можно быстрее и в течение трех месяцев поработать».
   Он решил теперь написать несколько очерков о Париже — канадским читателям интересно будет прочитать об этой Мекке туристов.
   Послевоенная Европа и в том числе Париж оказались землей обетованной для американских туристов. Обменный курс доллара — за него можно было получить двенадцать франков — обеспечивал им здесь дешевую и веселую жизнь. И они хлынули сюда, переполняя отели, бары, кафе, ночные кабачки, дансинги, растрачивая свои доллары и требуя за них развлечений, комфорта, женщин, хлынули шумные, назойливые, провинциальные в своем чванстве.
   Ничего, кроме презрения, эта сытая толпа не могла вызвать у 22-летнего Хемингуэя. В первом же своем парижском очерке «Вот он какой — Париж» он беспощадно высмеял этих американских «галантерейщиков», которые жадно ищут развлечений и знакомства с ночной жизнью Парижа, не понимая, что их дурачат, демонстрируя им не настоящий Париж, а Париж, выдуманный специально для глупых туристов, яркую рекламную обертку.
   Разделавшись с «галантерейщиками», приезжавшими сюда из Соединенных Штатов прожигать жизнь, Хемингуэй обратился к другой, тоже довольно многочисленной категории американцев в Париже — к литературной и художественной богеме. Посмотреть их можно было в кафе «Ротонда».
   Здесь Хемингуэй увидел всю пену нью-йоркского квартала Гринич Вилледж, которая, как он писал, «перехлестнула через океан и своими вечерними приливами сделала «Ротонду» самым притягательным для туристов пунктом Латинского квартала». Когда посетитель впервые попадал в продымленный, тесно заставленный столиками зал «Ротонды», ему казалось, что он очутился в птичьем павильоне зоологического сада — оглушал потрясающий, зычный, многотембровый, пронзительный гомон, прорезаемый лакеями, которые порхали сквозь дым, как черно-белые сороки. За столиками всегда полно, кого-то оттесняют, что-нибудь смахнут со стола, в вертящуюся дверь прихлынет новая порция посетителей. Только понемногу человек начинает различать окружающие его лица.
   Первое, на что обратил внимание Хемингуэй, — как странно выглядят и странно ведут себя те, что теснятся за столиками «Ротонды». «Все они, — писал он, — так добиваются небрежной оригинальности костюма, что достигли своего рода однообразия эксцентричности».
   В очерке «Американская богема в Париже», который был напечатан в «Торонто стар уикли» 25 мая 1922 года, Хемингуэй набросал несколько беглых, но выразительных портретов этих дилетантов, изображающих из себя художников и людей богемы, болтающих о литературе и искусстве.
   «Здесь, в «Ротонде», — писал он, — вы найдете все, что хотите, кроме серьезных художников. Беда в том, что посетители Латинского квартала, придя в «Ротонду», считают, что перед ними собрание истинных художников Парижа. Я хочу во весь голос и с полной ответственностью внести поправку, потому что настоящие художники Парижа, создающие подлинные произведения искусства, не ходят сюда и презирают завсегдатаев «Ротонды».
   Их, как и многих других туристов, привела сюда обменная ставка 12 франков за доллар, и, когда восстановится нормальный обмен, им всем надо будет возвращаться в Америку. Почти все они бездельники, и ту энергию, которую художник вкладывает в свой творческий труд, они тратят на разговоры о том, что они собираются делать, и на обсуждение того, что создали художники, уже получившие хоть какое-то признание. В разговорах об искусстве они находят такое же удовлетворение, какое подлинный художник получает в самом творчестве».
   В этом очерке все интересно и важно, и прежде всего проглядывающее в нем серьезное отношение Хемингуэя к литературе как к делу, требующему от художника всей его жизни, всех нравственных и физических сил. В мыслях, высказанных здесь, можно услышать отголоски ночных споров в чикагской квартире Смитов.
   «С того доброго старого времени, — писал он, — когда Шарль Бодлер водил на цепочке пурпурного омара по улицам древнего Латинского квартала, немного написано хороших стихов за столиками здешних кафе. Даже и тогда, кажется мне, Бодлер сдавал своего омара там, на первом этаже, на попечение консьержки, отставляя закупоренную бутылку хлороформа на умывальник, а сам потел, обтачивая свои «Цветы зла», один, лицом к лицу со своими мыслями и листом бумаги, как это делали все художники и до и после него. Но у банды, обосновавшейся на углу Бульвара Монпарнас и Бульвара Распай, нет на это времени, они весь день проводят в «Ротонде».
   Интересно, что в эти же месяцы Хемингуэй написал единственную за все время своей журналистской работы в Европе рецензию на литературное произведение. Это был отзыв о романе негритянского писателя Рене Марана «Батуала», получившем тогда премию Гонкуров. Но написал он этот отзыв не как критик, а как писатель. Говоря о романе Марана, Хемингуэй стремился опять-таки сформулировать свои собственные эстетические принципы, о которых он твердил в Чикаго Дональду Райту, главный из которых заключался в том, что писатель должен видеть, чувствовать и осязать свой материал.
   «Когда читатель берет эту книгу, перед ним раскрывается жизнь африканской деревни, увиденная широко открытыми глазами негров, ощупанная их бледными ладонями, исхоженная их босыми широкими плоскими ступнями. Вы едите пищу негров, вы обоняете запахи деревни, вы относитесь к белому пришельцу с точки зрения черного обитателя деревни, и, пожив в ней, вы там же и умираете. Вот и все, что есть в этой книге, но, читая ее, вы сами были Батуалой, а это значит, что это хорошая книга».
   Эту убежденность писателя он пронес через всю свою литературную жизнь, не изменяя ей.
   Отрывая поневоле время для газетной работы, Хемингуэй упорно и ежедневно трудился над своими собственными произведениями. Он снял номер в гостинице, чтобы его никто не отвлекал, и там писал, писал, отделывая фразу за фразой.
   В книге «Праздник, который всегда с тобой» он вспоминал:
   «После трудных подъемов в горах мне доставляло удовольствие ходить по крутым улицам и взбираться на верхний этаж гостиницы, где я снимал номер, чтобы там работать, — оттуда видны были крыши и трубы домов на склоне холма. Тяга в камине была хорошей, и в теплой комнате было приятно работать. Я приносил с собой апельсины и жареные каштаны в бумажных пакетах и, когда был голоден, ел жареные каштаны и апельсины, маленькие, как мандарины, а кожуру бросал в огонь и туда же сплевывал зернышки. Прогулки, холод и работа всегда возбуждали у меня аппетит. В номере у меня хранилась бутылка кирша, которую мы привезли с гор, и, когда я кончал рассказ или дневную работу, я выпивал рюмку кирша. Кончив работу, я убирал блокнот или бумагу в стол, а оставшиеся апельсины клал в карман. Если их оставить в комнате на ночь, они замерзнут.
   Радостно было спускаться по длинным маршам лестницы, сознавая, что ты хорошо поработал. Я всегда работал до тех пор, пока мне не удавалось чего-то добиться, и всегда останавливал работу, уже зная, что должно произойти дальше. Это давало мне разгон на завтра. Но иногда, принимаясь за новый рассказ и никак не находя начала, я садился перед камином, выжимал сок из кожуры мелких апельсинов прямо в огонь и смотрел на голубые вспышки пламени. Или стоял у окна, глядел на крыши Парижа и думал: «Не волнуйся. Ты писал прежде, напишешь и теперь. Тебе надо написать только одну настоящую фразу. Самую настоящую, какую ты знаешь». И в конце концов я писал — настоящую фразу, а за ней уже шло все остальное. Тогда это было легко, потому что всегда из виденного, слышанного, пережитого всплывала одна настоящая фраза. Если же я старался писать изысканно и витиевато, как некоторые авторы, то убеждался, что могу безболезненно вычеркнуть все эти украшения, выбросить их и начать повествование с настоящей, простой фразы, которую я уже написал. Работая в своем номере наверху, я решил, что напишу по рассказу обо всем, что знаю. Я старался придерживаться этого правила всегда, когда писал, и это очень дисциплинировало».
   Кончив работать, он обычно отправлялся гулять по Парижу. Большей частью он уходил в Люксембургский сад, а потом шел в Люксембургский музей и смотрел картины своих любимых художников.
   «Я ходил туда почти каждый день, — писал он, — из-за Сезанна и чтобы посмотреть полотна Мане и Моне, а также других импрессионистов, с которыми впервые познакомился в Институте искусств в Чикаго. Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь. Я учился у него очень многому, но не мог бы внятно объяснить, чему именно. Кроме того, это тайна».
   Он отнюдь не был затворником, и если ему были глубоко отвратительны завсегдатаи «Ротонды», то это не означает, что он не стремился найти в Париже настоящих серьезных людей, занимающихся искусством.
   В одну из своих прогулок по Парижу Хемингуэй забрел на улицу Одеон и обнаружил там книжную лавку под любопытным названием «Шекспир и компания». Он заглянул внутрь. После улицы, где гулял холодный ветер, здесь ему показалось необыкновенно уютно. В шкафах стояли книги, масса книг, на столе лежали журналы, на стенах висели фотографии Уолта Уитмена, Эдгара По, Оскара Уайльда, автограф Уитмена. «Все фотографии, — писал он впоследствии, — были похожи на моментальные, и даже умершие писатели выглядели так, словно еще жили».
   Навстречу ему вышла приветливая хозяйка. Она оказалась американкой, которая обосновалась в Париже и открыла здесь магазин литературы на английском языке. Этот магазин являлся одновременно и библиотекой, где можно было брать книги на дом. Имя хозяйки было Сильвия Бич.
   «У Сильвии, — вспоминал он в книге «Праздник, который всегда с тобой», — было подвижное, с четкими чертами лицо, карие глаза, быстрые, как у маленького зверька, и веселые, как у юной девушки, и волнистые каштановые волосы, отброшенные назад с чистого лба и подстриженные ниже ушей, на уровне воротника ее коричневого бархатного жакета. У нее были красивые ноги, она была добросердечна, весела, любознательна и любила шутить и болтать. И лучше ее ко мне никто никогда не относился».
   Сильвия Бич в своей книге воспоминаний тоже написала об этой встрече:
   «Однажды я увидела высокого темноволосого молодого человека с маленькими усиками. Глубоким голосом он представился, сказав, что его зовут Эрнест Хемингуэй. Я пригласила его присесть и в разговоре выяснила, что он родом из Чикаго. Он был высокообразованный молодой человек… Несмотря на некоторую мальчишескость, он был очень умен».
   Хемингуэй держался застенчиво — у него не было с собой денег, чтобы внести залог и записаться в библиотеку. Сильвия Бич сказала, что он может занести деньги потом, когда ему будет удобно, и предложила взять столько книг, сколько он хочет.
   «У нее не было никаких оснований доверять мне, — писал Хемингуэй, — она меня не знала, адрес же, который я ей назвал, — улица Кардинала Лемуана, 74, — говорил только о бедности. И все-таки Сильвия была мила, обаятельна и приветлива, а за ее спиной поднимались к потолку и тянулись в соседнюю комнату, выходившую окнами во двор, бесчисленные книжные полки со всем богатством ее библиотеки.
   Я начал с Тургенева и взял два тома «Записок охотника» и, если не ошибаюсь, один из ранних романов Д. Г. Лоуренса «Сыновья и любовники», но Сильвия предложила мне взять еще несколько книг. Я выбрал «Войну и мир» в переводе Констанс Гарнет и Достоевского «Игрок» и другие рассказы».
   С этого дня началась их дружба, длившаяся много лет. Теперь Хемингуэй появлялся в лавке «Шекспир и компания» почти каждое утро, устраивался в углу и читал книги и журналы. Он, смеясь, называл себя «лучшим клиентом» Сильвии.
   У Сильвии Бич он познакомился со многими писателями, которые тоже были здесь частыми гостями. Сильвия Бич сумела из своей скромной книжной лавки создать маленький культурный центр, где встречались молодые, да и не только молодые, люди, приехавшие в Париж, чтобы заниматься литературой и искусством.
   Однако самым интересным и самым значительным для Хемингуэя оказалось знакомство с Гертрудой Стайн. Он переслал ей рекомендательное письмо Шервуда Андерсона, и вскоре они с Хэдли были приглашены в студию мисс Стайн на улице Флерюс, 27, неподалеку от Люксембургского сада.
   «Мисс Стайн, — вспоминал Хемингуэй, — жила вместе с приятельницей, и, когда мы с женой пришли к ним в первый раз, они приняли нас очень сердечно и дружелюбно, и нам очень понравилась большая студия с великолепными картинами. Она напоминала лучшие залы самых знаменитых музеев, только здесь был большой камин, и было тепло и уютно».
   Среди многочисленных картин, висевших в студии Гертруды Стайн, особое место занимали рисунки Пикассо. Из разговоров мисс Стайн можно было понять, что она хорошо знакома с этим великим художником, и даже сделать вывод, что она «открыла» его. На самом же деле широкому признанию Пикассо способствовал в какой-то мере ее брат Лео Стайн, который, кстати говоря, относился к своей сестре довольно скептически. Когда ему, например, сказали, что мисс Стайн написала статью против прагматизма, которая вызвала чье-то восхищение, он сказал:
   «Она не могла это сделать. Гертруда не может мыслить последовательно в течение десяти секунд. Только после того, как я открыл Пикассо и его картины висели у меня в студии в течение двух лет, Гертруда стала думать, что она понимает их достоинства».
   К самой себе Гертруда Стайн относилась с огромным уважением. Она, например, говорила о себе: «Никто ничего не сделал для развития английского языка со времен Шекспира, не считая меня и отчасти Генри Джеймса». В другом случае она спокойно и убежденно заявила: «Да, еврейская нация дала миру трех оригинальных гениев: Христа, Спинозу и меня».
   В «Празднике, который всегда о тобой» Хемингуэй писал:
   «Когда я познакомился с ней… она только что напечатала три рассказа, понятных каждому. Один из этих рассказов, «Меланкта», был особенно хорош, и лучшие образцы ее экспериментального творчества издали отдельной книгой, и критики, которые бывали у нее или хотя бы только раскланивались с ней, высоко их оценили. В ней была какая-то особая сила, и, когда она хотела привлечь кого-то на свою сторону, устоять было невозможно, и критики, которые были знакомы с ней и видели ее картины, принимали на веру ее творчество, хотя и не понимали его, — настолько они восхищались ею как человеком и были уверены в непогрешимости ее суждений. Кроме того, она открыла много верных и ценных истин о ритме и повторах и очень интересно говорила на эти темы».
   Эти слова написал уже на склоне лет умудренный опытом писатель, в них содержится довольно точная и объективная характеристика Гертруды Стайн. Тогда же, в Париже, молодому начинающему писателю было, по всей видимости, не так-то просто не подпасть под влияние этой дамы, провозвестницы модернизма в тогдашней литературе. Нужно было обладать очень трезвым умом и врожденным чутьем писателя-реалиста, чтобы не дать увлечь себя модными идеями мисс Стайн, ее субъективизмом, демонстративным пренебрежением к социальным проблемам, ее экспериментами, которые вели к чисто формальной игре словами. «Я беру вещи, — писала Стайн, — и они выходят из моих рук совершенно независимыми от духовного сознания». Все эти «открытия» выглядели для многих молодых писателей очень заманчивыми и, конечно, какое-то влияние на Хемингуэя оказали.
   Во всяком случае, сама Гертруда Стайн произвела на него сильное впечатление. В письме Шервуду Андерсону, отправленном, видимо, в марте, он сообщал: «Мы с Гертрудой Стайн почти как братья, и мы очень часто видимся с ней». В конце другого письма к Андерсону Хемингуэй приписал карандашом: «Мы любим Гертруду Стайн».
   Ей Хемингуэй тоже понравился. Шервуду Андерсону она написала, что она и ее компаньонка Алиса Токлас «хорошо провели время» с Хемингуэями и надеются «еще увидеть их». Она любила, когда молодые писатели внимательно выслушивали ее рассуждения о том, какие способы должна искать литература для передачи подсознательных психологических процессов. Она была уверена, что в навязчивых повторах одних и тех же слов или сочетаний слов она нашла этот метод. «Повторение, — говорила она, — является чрезвычайно важным». Ее знаменитым в то время лозунгом была фраза: «Цивилизация началась с розы. А роза есть роза есть роза есть роза». При всем при том у нее был острый аналитический ум, привлекавший Хемингуэя, который страстно желал выработать именно метод, свой подход к изучению и описанию событий, людей, настроений. «Ее метод, — говорил он, — неоценим для анализирования любого явления или для описания человека или места».
   При первом посещении студии Гертруды Стайн на улице Флерюс Эрнест и Хэдли пригласили Стайн и Алису Токлас к ним в гости.
   «Когда они пришли, — вспоминал Хемингуэй, — мы как будто понравились им еще больше; но, возможно, это объяснялось теснотой нашей квартиры, где мы все оказались гораздо ближе друг к другу. Мисс Стайн села на матрац, служивший нам постелью, попросила показать ей мои рассказы и сказала, что они ей нравятся все, за исключением «У нас в Мичигане».
   — Рассказ хорош, — сказала она. — Несомненно, хорош. Но он inaccrochable. То есть что-то вроде картины, которую художник написал, но не может выставить, и никто ее не купит, так как дома ее тоже нельзя повесить.
   — Ну, а если рассказ вполне пристойный, просто в нем употреблены слова, которые употребляют люди? И если только эти слова делают рассказ правдивым и без них нельзя обойтись? Ими необходимо пользоваться.
   — Вы ничего не поняли, — сказала она. — Не следует писать вещей inaccrochable. В этом нет никакого смысла. Это неправильно и глупо».
   В тот вечер она похвалила также стихи, которые показал ей Хемингуэй, а в романе, который он тогда писал, нашла недостатки. «В нем слишком много описаний, и не очень хороших описаний, — сказала она. — Начните его писать заново и сосредоточьтесь».
   В эти первые месяцы в Париже, да и в последующие годы, Гертруда Стайн оказалась для него тем старшим и более опытным товарищем, с которым хотелось советоваться, читать ему то, что пишешь. Он даже перепечатал для нее на машинке свои статьи, которые были опубликованы в «Стар уикли» в 1921 году.
   Гертруда Стайн пренебрежительно относилась к работе в газете. Она доказывала Хемингуэю, что эта работа толкает на описательство, а не на созидание, что непосредственность журналистского отклика не есть подлинная непосредственность писателя, который должен смотреть на каждое свое переживание, как некоторые художники — Сезанн в особенности — смотрят на свою композицию.
   Через много лет, в 1951 году, Хемингуэй вспоминал, как она, прочитав его рассказы, написанные до приезда в Париж, посоветовала ему «бросить журналистику и писать, чтобы не расходовать свои силы на другое. Она была совершенно права, это был лучший совет, который она мне дала». Он также вспоминал, как Гертруда Стайн тогда же сказала ему, что «из него может получиться хороший писатель новой манеры», и внушала, что «ни один классик не напоминает никого из предшествующих классиков».
   Он внимательно вчитывался в ее книги, стараясь понять, в чем же на практике выявляется ее метод. Особенно его заинтересовала ее последняя книга. В мае 1922 года он писал Шервуду Андерсону: «Эта книга — «Становление американцев» Гертруды Стайн замечательна».
   Шервуд Андерсон по-прежнему занимал в его литературных раздумьях значительное место. С ним Хемингуэй продолжал переписываться, обсуждать свои планы и заботы. В тот год в Париже Эрнест познакомился и часто встречался с корреспондентом херстовского агентства Интернейшнл Ньюс Сервис Фрэнком Мейсоном, который любил литературу и серьезно ею интересовался. Третьим участником их встреч обычно оказывался корреспондент бруклинской газеты «Игл» Гай Хикок. Разговаривали и спорили они в основном о литературе. Впоследствии Мейсон вспоминал, что в 1922 году Хемингуэй постоянно говорил о Шервуде Андерсоне и собирался в своей литературной карьере следовать примеру Андерсона.
   В том году Шервуд Андерсон способствовал опубликованию первых двух литературных опытов Хемингуэя. Зимой 1921/22 года Андерсон был в Новом Орлеане и познакомился там с издателями маленького журнала «Дабл-дилер». Видимо, он и передал им без просьбы со стороны Хемингуэя его сказку «Пророческий жест», представлявшую собой не слишком удачную попытку подражания Анатолю Франсу, которая была напечатана в майском номере журнала, и стихотворение «Наконец», опубликованное в следующем, июньском, номере.
   Это коротенькое стихотворение в четыре строки заслуживает внимания не своими художественными достоинствами, а потому, что дает некоторое представление об отвращении, которое испытывал молодой Хемингуэй к демагогии:
 
Он старался выплюнуть истину;
Сначала во рту пересохло,
Потом он заболтал, распуская слюни;
Истина повисла на его подбородке. 2
 
   О творческом влиянии Шервуда Андерсона на Хемингуэя говорилось и писалось очень много. И действительно, два ранних рассказа Хемингуэя — «У нас в Мичигане» и «Мой старик», носят определенные следы подражания Шервуду Андерсону.
   Однако Хемингуэй настойчиво отрицал, что он простой продолжатель Андерсона. В 1923 году он писал в письме: «Я знаю его очень хорошо, но не видел несколько лет. Похоже, что его творчество пошло к черту, возможно, потому, что люди из Нью-Йорка слишком много говорили ему о том, какой он хороший писатель. Функция критики. Я его очень люблю. Он писал хорошие рассказы».
   У Сильвии Бич Хемингуэй познакомился с американским поэтом Эзрой Паундом, который только незадолго до этого переехал в Париж из Лондона, объясняя, что его оттуда выгнали туманы.
   В Англии Эзра Паунд считался одним из зачинателей модернистского течения в поэзии, названного имажинизмом. Эти поэты и в первую очередь сам Паунд искали спасения от действительности в уходе в «чистую образность», откуда и пошел термин «имажинизм». Они отказывались от попыток истолковать действительность и искали вдохновения в древних культурах Греции, Китая, Японии, и это обрекло их поэзию на книжность, оторванность от реальной жизни.
   Эзра был высокий человек, одевавшийся в вельветовый пиджак и рубашку с открытым воротом — обычный костюм английского эстета того времени. Торчащая в разные стороны рыжая борода и не поддающиеся гребенке волосы придавали ему странноватый вид.
   Сильвия Бич вспоминает, как она с удивлением обнаружила, что Эзра Паунд вопреки своей славе поэта отнюдь не надменен и не склонен говорить только о своем творчестве. Он любил похвастать, но не своими книгами, а своим плотницким мастерством. В один из первых же приходов в лавку «Шекспир и компания» он спросил у Сильвии, нет ли у нее чего-нибудь требующего починки. После этого он прекрасно отремонтировал ей ящичек для сигарет и стул. Когда же она похвалила его работу, он уговорил ее прийти к нему в студию на Нотр-Дам-де-Шан посмотреть мебель, которую он сделал сам.
   Эзру Паунда отличала способность увлекаться талантами своих друзей, поощрять их к серьезной литературной работе. Хемингуэй говорил, что Эзра расходовал на собственную работу не более одной пятой своего времени. «Все остальное время он тратил на то, чтобы создать успех, как материальный, так и творческий, своим друзьям. Он защищал их, когда на них нападали, он устраивал их в журналы и выручал из тюрем. Он одалживал им деньги. Он продавал их картины. Он организовывал им концерты. Он писал о них статьи. Он знакомил их с богатыми женщинами. Он находил издателей для их книг. Он сидел рядом с ними ночами, когда они говорили, что умирают, и свидетельствовал их завещания. Он оплачивал расходы за их содержание в больницах и отговаривал их от самоубийства. И в конце концов только некоторые из них удержались от того, чтобы не вонзить ему нож в спину при первой возможности».
   Хемингуэй и Эзра Паунд оставались друзьями до тех пор, пока политические взгляды Паунда, пошедшего на службу к итальянскому фашизму, не сделали эту дружбу далее невозможной для Хемингуэя.
   Паунд был одним из первых, кто правильно оценил талант молодого Хемингуэя. Когда американский поэт Джон Бишоп летом 1922 года приехал в Париж, он спросил у Паунда, кто самые талантливые писатели из американских эмигрантов в Париже.