С другой стороны, писатели рыцарских романов в Германии - как например Шписс, Клаурен (кажется, Клаурен - автор "Могильщика", "Урны в уединенной долине" {18} и проч.) - хотя постоянно заняты рыцарством, фантастическим и средними веками, но вовсе не принадлежат к последующей реакционной реставрации средневекового мира, последствиями которой были: сочиненный искусственный католицизм Герреса и братьев Шлегелей {19} да "вольные" сумасшествия "доктора любви" Захарйи Вернера, этого "сумасшедшего, который вообразил себя поэтом", как метко выразился о нем гениально остроумный автор писем о дилетантизме в науке. {20} Шписс и вообще писатели тогдашних немецких рыцарских романов принадлежали к другому периоду, к так называемому Drang und Sturm Periode {период бури и натиска (нем.).} немецкой литературы, периоду, начатому вакхическими возлияниями Клопштока и его друзей перед Ирминовым столпом {21} (Irmin Saule) и блистательнейшим образом выразившемуся в железноруком "Гетце фон Берлихингене" Гете да в "Разбойниках" Шиллера - периоду скорее разрушительному, чем реакционному. Древняя Германия, затем рыцарство и средние века были для этого титанического поколения знамена борьбы, а не отдыха, и кинжал, который без подписи горел над безвестною могилой безрассудного убийцы филистера Коцебу, {22} был прямым последствием тевтонско-революционного движения. Разумеется, все это относится не к скучным и длинным романам Шписса, а к тому направлению, за которым ковыляли эти и подобные им романы, к той струе, которая бежит по ним.
   Знаю - не могу не сделать опять отступления - что меня настоящее молодое поколение, если только - что весьма сомнительно - оно пробежит мои записки, - попрекнет в темноте и даже неопределенности изложения, - но ведь не могу же я писать целые томы для разъяснения вещей очень близко и коротко знакомых и мне и всем моим сверстникам, хотя, конечно, с другой стороны, не могу и требовать, чтобы молодое поколение перечло всю ту ерунду, вроде разных "Рыцарей Льва", "Рыцарей Семигор", "Улло, горного старца", "Старика везде и нигде", {23} которую мы перечитали. Во всяком случае, общего знания хода истории литератур и значения литературных периодов я имею основания требовать от того, кому благоугодно будет разрезать эти страницы "Эпохи" с намерением пробежать их, и добросовестно предупреждаю его насчет необходимости этого общего знания. Мне некогда рассказывать историю немецкой, или английской, или французской литературы, и, передавая те веяния, которые они приносили нашему поколению, я поневоле должен ограничиваться намеками.
   Струя, которая бежит по этим старым рыцарским немецким романам, весьма сложная струя. Эти гонимые добродетели и угнетаемые злодеями невинности, которые защищены всегда или прямо таинственными, загробными силами, или добродетельными рыцарями, обязанными по уставам своих братств поражать зло и поддерживать страдающую правду; эти тайные судилища, фемгерихты, потайным кинжалом творящие суд и правду в бесправном и разрозненном, лишенном единства (которого и поныне не достигла Германия) обществе, - эти мрак и тайна, которыми окружены поборники правого дела, какие-нибудь рыцари Льва или Семигор, эта вечная чаша св. Грааля, {24} парящая в высях небесных, - все это не одна любовь к средним векам и к реставрации - далеко не одна. Тут и месмеризм {25} XVIII века с его духами и духовидцами, тут и иллюминатство Вейсгаупта {26} или розенкрейцерство {27} с их тайнами, символами и потайными кинжалами - тут, наконец, главным образом, ужасное убеждение в полнейшем бесправии разрозненного общества и не менее же ужасное убеждение в полнейшей необходимости постоянного действия сверхъестественных или сверхобщественных и, стало быть, противуобщественных сил - убеждение, высказавшееся у двух великих художников Германии образами Карла Моора и Гетца фон Берлихингена - а в жизни безумным мученичеством Занда... Мудрено ли, что как ни плохи и ни длинны изделия Шписса, Клаурена и других рыцарских романистов того времени, но струи, бегущие по ним, действовали сильно и на воображение и на чувство читавшей массы. Наконец, что касается до французских романов этого времени, то они также отличались совершенно особенным характером, и притом вовсе еще не реакционным и даже не реставрационным. Я говорю, конечно, о романах, преимущественно ходивших в обращении в публике, т. е. в читающей черни, о романах Дюкре-Дюмениля, г-ж Жанлис и Коттен, а не о романах Шатобриана или г-жи Сталь. "Виктор, или Дитя в лесу", "Слепой у источника св. Екатерины" - произведения первого из поименованных мною романистов, "Рыцари Лебедя" г-жи Жанлис - и знаменитая "Матильда, или Крестовые походы" г-жи Коттен: - вот что составляло насущную пищу читающей "публики", преимущественно женской ее половины. Дюкре-Дюмениль завлекал своими сложными и запутанными интригами да разными ужасами, хоть и не тонко, но зато крайне расчетливо придуманными. Над "Матильдой" проливалось несчетное количество слез, и Малек-Аделем ее решительно бредили барыни и барышни, ровно до тех пор, пока его сменили герои виконта д'Арленкура, представителя новой, уже чисто реставрационной и реакционной струи. Скучнее всего были романы г-жи Жанлис, хотя по странной игре судьбы в упомянутом мною пошлом ее изделии "Рыцари Лебедя" - может быть, нагляднее всех других выражался тогдашний французский дореволюционный дух и его тогдашнее отношение к средним векам, рыцарству и проч., так что даже весьма скандальных непристойностей немало в произведении сухой и чинной гувернантки Орлеанского, а легкомыслие общего взгляда на жизнь доказывает, что не бесследно прошло для нее знакомство с сочинениями Вольтера и с ним самим. Да и рыцари, взятые ей напрокат без малейшего знакомства с историею из времен Карла Великого, нисколько не похожи на рыцарей немецких романов: это люди очень легкомысленные и ветреные, - помимо, конечно, ее ведома - вышедшие у нее точно французскими и даже провансальскими рыцарями, - или резонеры, рассудочные люди, схожие, как две капли воды с типами французских буржуа. О г-же Коттен я не распространяюсь, по тому что хоть она и больше, может быть, читалась, но в сущности менее характеристична. Дюкре-Дюмениль, как я уже сказал, брал преимущественно запутанностью сказки. Чрезвычайно важно то только, что во все: этих совершенно различных один от другого романистах, во всех, - если прибавить к ним еще и г-жу Монтолье, автора знаменитой тоже тогда "Каролины Лихтфильд" и "Амалии, или Хижины среди гор" {28} - несмотря на всю их пошлость, общий французский дух и конец восемнадцатого века выражаются все-таки очень ярко и наглядно и в легкомыслии, и в чувственности, и в мещанской рассудочности взгляда на жизнь. Та нравственность, к которой они клонят, и та мораль, которая из них выводится, вовсе не то, что чопорный пуританизм Радклиф или добродетель, проповедуемая Шписсом. Она гола и суха до крайней пошлости, не обвита ни сплиническим мраком, ни нимбом таинственности - и совершенно практична. Сочинялись эти изделия по чисто внешним, а уж никак не по внутренним побуждениям. Не стремление к средним векам, к таинственному или ужасному порождало их с их крестовыми походами, замками и подземельями, таинствами и ужасами, а просто мода и прихоть. Вкус к разбойникам пошел от Шиллера, т. е. от того M-r Gilles, auteur allemand, {г. Жиля, немецкого литератора (франц.).} которому юная республика посылала гражданский патент и которого Карл Моор переделался на французской сцене в Robert, chef des brigands, {Робера, главаря шайки разбойников (франц.).} - таинства, подземелья и ужасы были простым соревнованием громадному успеху романов Анны Радклиф. Всурьез еще ничто подобное не принималось французским духом. Еще не явилась знаменитая книга г-жи Сталь о Германии, {29} а Шатобриан еще только обдумывал свой "Genie du christianisme", {"Гений христианства" (франц.).} еще носил только в душе психологические исповеди Репе и Эвдора. {30} Писались просто сказки, бившие на занимательность и прошпигованные насквозь с одной стороны сентиментальностью, которой, как виноградным листиком, прикрывалась, и не всегда удачно, чувственность; да нравственностью, которая в переводе на чистый французский язык значила и значит всегда, как известно, рассудочность. Но этим-то лицемерством и важны эти пошлые изделия, предназначавшиеся для потребления читающей черни. Лицемерство сентиментальности и нравственности - вещь весьма понятная после чувственных сатурналий, начатых философом Дидро и законченных маркизом де Садом. {31}
   Была, однако, еще струя, еще более запоздалая, но зато гораздо искренней мутная, в которой старый, дореволюционный XVIII век сказывался совершенно животненными отрыжками. Эта струя бежала сильно в произведениях одного, тоже из любимых писателей читающей черни, в Пиго-Лебрене. Это был уже просто писатель-циник, хотя, надобно отдать ему полную справедливость, несравненно более талантливый, чем все сентименталисты, и несравненно менее противный, чем любимый писатель последующего времени, Поль де Кок, с силою комизма неоспоримой, с наглой искренностью разврата, без малейших претензий на мораль и добродетель, которые в Поль де Коке гораздо гнуснее для здравого эстетического и нравственного чувства, чем его скабрезности. Сочинений этого весьма откровенного господина до сих пор, я думаю, нельзя читать без смеха; даже характеры и лица умел рисовать он, - и кто, например, читал когда-нибудь "Пажа", {32} тот, верно, не забыл достолюбезного гусара Брандта, верного друга барона Фельцгейма и верного дядьки его молодого сына, милых сцен на станции с хозяйкой, и с старым циником, и с рыжим капуцином... Прямота и откровенность вольтерьянизма с его ненавистью к monacaille {монашескому (франц.).} и дидротизма с фанатическим поклонением чувственности слышатся пренаивно в подобных сценах. Пиго-Лебрена я не могу отнести даже к числу вредных писателей: разврат у него так бесцеремонно показан, так обнажен от всяких завлекающих и дразнящих покровов, что едва ли кого соблазнить может. Я помню, что отец, например, читая вслух "Пажа", высылал меня на короткое время из комнаты и что потом я, как уже рассказывал, крал по обычаю книгу и, конечно, прочитывал с некоторым лихорадочным трепетом пропущенные места: особенного действия они на меня, сколько я помню, не производили, а смеялся я ужасно, потому что действительно смешно, гораздо смешней Поль де Кока (которого, впрочем, я как-то терпеть не мог всегда) писал человек.
   Но вся штука в том, что Пиго-Лебрен - прямой и смелый человек, нахально сам себя выставлявший безнравственным писателем, "проформа" требовала, чтобы юное воображение было удаляемо от знакомства с таким циником. Именно только "проформа", потому что никому не приходило в голову гнать меня из комнаты, когда читались "Природа и любовь", "Вальтер, дитя ратного поля" 33 и другие произведения безнравственнейшего из писателей того времени, равно помешанного на чувственности самой ядовитой и дразнящей, как на добродетели самой приторно-немецкой, и знаменитого даже нравственностью и добродетелью, немца Августа фон Лафонтена. Многим, в особенности помнящим только стих Пушкина:
   Роман во вкусе Лафонтена, {34}
   приговор мой насчет безнравственности этого и других подобных ему в это время романистов покажется, по всей вероятности, парадоксальным; но в сущности, если уж говорить о безнравственности или вреде литературных произведений, то дело выйдет совершенно так. Молодое сердце и даже, проще говоря, молодая чувственность не так легко, как вообще думают, поддаются цинически-нахальному, не таящему себя под покровами разврату. До этого надобно дойти, а сначала нужны непременно приманки, покровы, некоторая таинственность, нужно то, что вообще сообщает прелесть всем запретным плодам. В самой женщине натуру благоустроенную влекут сначала именно такие же свойства...
   Из читателей даже не совсем молодого поколения, а только несколько помоложе того, к которому принадлежу я, никто, конечно, не читал сентиментально-чувственной дичи добродетельного немецкого романиста, с чем я их от души поздравляю, потому что время, которое было бы употреблено на это совершенно пустое и праздное чтение, с большею пользою пошло, вероятно, хоть на игры на свежем воздухе, а тревожное чувство, которое бы оно непременно возбудило в их существе, находило себе, и притом в пору, позднее, правильный и жизненный, а не книжный выход. Но с другой стороны, не совещусь я нимало сам признаваться и в этом чтении и в немалом влиянии этого чтения на мое развитие. Так было, так сделалось: я-то, спрашивается, чем тут виноват?
   Представьте вы себе вот какого рода, например, нелепую историю. Живет в каком-то немецком захолустном городке добродетельнейший и честнейший до паточной приторности танцмейстер. Совокупляется он - браком, разумеется - с столь же добродетельною, прекрасною и еще более бедною, чем он сам, девицею; живут они как и следует, т. е. как канар и канарейка, пересыпаясь непрерывно поцелуями и питаясь весьма скудною пищею. Тем не менее, несмотря на скудное питание, приживают они сына Вальтера. Вальтер выходит образцом всякой чистоты и добродетели. В ранней юности он встречает какую-то шатающуюся девицу, тоже образец чистоты, добродетели и невинности, дружится с нею и препроводит он с нею время наичистейшим образом, храня, хотя не без волнений, и весьма притом тревожных, ее чистоту. Как уж это ему удается, спросите у добродетельного писателя, ставящего его, как нарочно, в самые затруднительные положения... Затем - какими уж именно судьбами, не могу вам поведать в точности, ибо нить самой сказки исчезла из моей памяти, а если б я вздумал ее перечитывать, то вы бы имели полнейшее право заподозрить меня в непомерной глупости, - Вальтер попадается в какой-то богатый дом, к странному чудаку-старцу, у которого есть прелестная и невинная, как сама невинность, шестнадцатилетняя племянница. Чудаку почему-то и от кого-то нужно скрыть на месяц свою племянницу и вместе с тем убедиться в добродетели Вальтера. В огромном саду его есть уединенный домик, клетка для канара и канарейки, - и вот в этот-то домик, совершенно одних, поселяет он Вальтера и Леопольдину, обязавши первого честным словом хранить вверенную ему чистоту красавицы, а ей самой не сказавши, конечно, ни слова, ибо предполагается везде и всегда, что "у девушек ушки золотом завешены". Можете вообразить себе, какую адски-раздражающую нервы жизнь ведут сии чистые голубки целый месяц. Я полагаю, что Кукушкина, у которой глаза закатываются под лоб от восторга, когда она читает, "как препятствия исчезают и два любящих сердца соединяются", не раз и не два, а раз двадцать перечитывала эту идиллию. История называется "Вальтер, дитя ратного поля" - в российском переводе, разумеется. Не этот, впрочем, Вальтер дитя ратного поля, а ребенок, действительно найденный им во время битвы и им воспитанный. Сказку, повторяю вам, я забыл.
   Или вот еще, например, история, которой мой отец в особенности восхищался всегда, живя уже более воспоминаниями, но любя дразнить себя ими, восхищался, как Кукушкина, - история, называющаяся - "Природа и любовь". Вам не безызвестно конечно, что последняя четверть XVIII века помешалась на природе, на первобытной чистоте и невинности, бредила о том, как бы создать, сочинить хоть искусственно - как Вагнер во второй части "Фауста" сочинил Гомункулуса, - высидеть, наконец, как-нибудь человека природы. Великий красноречивый софист, добросовестнейший и пламеннейший из софистов, потому именно, что он прежде всех самого себя обманывал, Руссо, пустивший в ход и теорию абсолютной правоты страстей в своей "Юлии", и теорию, отрешенную от условий воспитания, в своем "Эмиле", и сделанную общественную утопию в своем "Contrat social" {"Общественном договоре" (франц.).} - если и не выдумал эту "природу конца XVIII века", ибо и до него еще было немало ее выдумщиков, то по крайней мере силою своего огненного таланта и увлекающего красноречия, самою жизнию, полною мук из-за нелепой мысли и преследований за нелепую мысль, пустил ее в ход на всех парусах. Гонимый всеми - и католиками, и кальвинистами, и даже самыми философами, осыпаемый клеветами и бранью Дефонтеней {35} и других подобных личностей, но вместе и нещадными сарказмами Вольтера, {36} он, однако, на известный срок времени, вполне торжествует по смерти. Не только что ко гробу его ездят на поклонение всякие путешественники (помните, как какой-то англичанин без дальних разговоров, прямехонько спрашивает задумавшегося Карамзина: {37} vous pensez a lui? {вы думаете о нем? (франц.).}), его слово переходит в дело, кровавое дело его практических учеников Сен-Жюста и Робеспьера, а с другой стороны разливается как учение по читающим массам. Как дело оно гибнет в свою очередь, но гибнет грандиозно-сурово; как добыча читающих масс оно опошляется до крайних пределов пошлости, до чувствительных романсов вроде
   Для любви одной природа
   Нас на свет произвела,
   до паточных идиллий Геснера и его истории о первом мореплавателе, {38} до романа "Природа и любовь" Августа фон Лафонтена...
   Воспитывает какой-то чудак своего сына а lа Эмиль, но с еще большими крайностями, в совершеннейшем удалении от человеческого общежития, в полнейшем неведении его условий и отношений, даже разницы полов - вероятно, для того, что пусть, дескать, сам дойдет до всего - слаще будет... Но выходит из этого не канва для "Гурона, или Простодушного" - этой метко-ядовитой и, несмотря на легкомысленный тон, глубокой насмешки старика Вольтера над модною "природою" - а совсем другая история. Юный Вильям конечно уж, как следует - образец всякой чистоты, прямоты и невинности. Попадается он при первом столкновении с обществом на некоторую девицу Фанни - и, приведенный сразу же в отчаяние ее совершенным непониманием "природы" и тончайшим пониманием женского кокетства и женского вероломства, - уезжает в далекую Индию. Там он конечно научается глубоко уважать диких и ненавидеть угнетающую их, "чад природы", цивилизацию, там он встречает прелестную Нагиду. Самое имя - конечно для ясности идеи измененное таким образом русским переводчиком, исполнявшим, кажется, труд перевода "со смаком", показывает уже достаточно, что это - нагая, чистая природа. И действительно, разные сцены под пальмами и бананами совершенно убеждают в этом читателя - и ужасно раздражают его нервы, если он отрок, еще ничего не ведающий, или старик, много изведавший и мысленно повторяющий поведанное. Недаром же так любил чтение этого произведения мой отец - и не до преимуществ дикого быта перед цивилизованным было, конечно, ему дело...
   Все это, как вы видите, были струи более или менее мутные - струи запоздалые, но вносившие свой ил и тину в наше развитие.
   ВАЛЬТЕР СКОТТ И НОВЫЕ СТРУИ
   Между тем новые струи уже вторгались в умственную и нравственную жизнь, даже в ту далеко отстававшую от общего развития, в которой я воспитывался или воскармливался. Разумеется, об отсталости среды говорю я по отношению к поколению уже старому, зародившемуся в последней половине XVIII века. Молодое жило всего более теми умственными и нравственными веяниями современности, которые и поставил я, кажется по всей справедливости, на первом плане - хотя оно, органически связанное с поколением, его породившим, не могло же уберечься от известной доли наследства его впечатлений. А с другой стороны, и поколение старое, если только оно не было уже совсем дряхлое и находилось в соприкосновениях с жизнию, а стало быть, и с поколением, выступавшим на поприще жизни, не могло тоже уберечься в свою очередь от воспринятия известной же доли новых впечатлений нового поколения.
   Не только мой отец, человек, получивший хоть и поверхностное, но в известной степени полное и энциклопедическое образование его эпохи, - даже его чрезвычайно малограмотные товарищи по службе, которых уже, кажется, ничто, кроме взяток, описей и погребков не могло интересовать, - и те не только что слышали про Пушкина, но и читали кое-что Пушкина. Небольшую, конечно, но все-таки какую-нибудь часть времени, свободного от службы и погребков, употребляли они иногда на чтение, ну хоть с перепоя тяжкого, даже хоть очень небольшую, но все-таки какую-нибудь сумму денег, остававшихся после житья-бытья да кутежей, употребляли, хотя спьяну, на покупку книг, приобретая их преимущественно, конечно, на Смоленском рынке или у Сухаревой башни; некоторые даже библиотечки такого рода пытались заводить. В особенности мания к таким совершенно, по мнению жен их, бесполезным покупкам распространилась, когда полились неудержимым потоком российские исторические романы. Тут даже пьянейший, никогда уже не достигавший совершенного трезвого состояния, из секретарей магистрата прочел книжку и даже купил у носящего эту книжку, хотя не могу с точностию сказать, потому ли он купил в пьяном образе, что прочел, или потому прочел, что купил в пьяном образе. То была "Танька-разбойница Ростокинская", {1} которая особенно представлялась ему восхитительною с кнутом в руках - так что он купил, кажется, даже табатерку с таковым изображением знаменитой героини.
   Но российские исторические романы принадлежат уже к последующей полосе, а не к этой, кончающейся началом тридцатых годов и замыкающей в себе из них только первые романы Загоскина и Булгарина, {2} только первые опыты российского гения в этом роде.
   Российский гений открыл род этот, как известно, не сам, а перенял, но проявил свою самостоятельность в изумительном его облегчении и непомерной вследствие такого облегчения плодовитости, - о чем в свое время и в своем месте я поговорю, конечно, подробнее.
   В ту полосу времени, о которой доселе идет еще пока у меня дело, новыми струями для поколения отживавшего и читающей черни были романы знаменитого шотландского романиста - или, как условлено было называть тогда в высоком слоге альманачных и даже журнальных статеек, "шотландского барда".
   "Шотландский бард", возбуждавший некогда восторг до поклонения, обожание до нетерпимости, поглощаемый, пожираемый, зачитываемый целою Европою в порядочных и нами в весьма гнусных переводах, - порождавший и послания к себе поэтов, как например нашего Козлова, {3} и целые книги о себе - вроде книги какого-то невероятно ограниченного шотландца, кажется, Олена Кунингам {4} по прозванию, полной неблагопристойно-тупоумного поклонения, не знающего уже никаких границ, - шотландский бард, говорю я, отошел уже для нас в прошедшее, - не возбуждает уже в нас прежних восторгов - тем менее может возбуждать уже фанатизм. Факт и факт несомненный печальный ли, веселый ли, это я предоставляю разрешать ad libitum, {по желанию (лат.).} - что в конце двадцатых и в тридцатые годы, серо и грязно изданные, гнусно и притом с Дефоконпретовских переводов {5} переведенные романы его выдерживали множество изданий и раскупались, несмотря на то, что продавались очень не дешево - расходились в большом количестве, а в половине сороковых годов затеяно было в Петербурге дешевое и довольно приличное издание переводов Вальтер Скотта {6} с подлинника, да и остановилось на четырех романах - да и те-то, сколько я знаю, покупались куда не во множестве. В пятидесятых годах кто-то, добрый человек, выдумал в Москве начать издание еще более дешевое, хоть и посерее петербургского, переводов с подлинника Вальтер Скотта, и выпустил довольно сносный переводец "Легенды о Монтрозе" {7} - да на нем и сел, по всей вероятности, за недостатком покупщиков - тогда как ужасно много разошлось старого перевода, под названием "Выслужившийся офицер, или Война Монтроза". {8}
   Habent sua fata libelli {Книги имеют свою судьбу (лат.).} {9} - весьма устарелая, до пошлости избитая и истасканная, но все-таки весьма верная пословица, только приложимая преимущественно к временным, так сказать модным (не в пошлом впрочем, а в важном, пожалуй гегелевском, смысле слова), а не к вечным явлениям искусства.
   Прежде всего я должен сказать, что к таковым модным в искусстве явлениям, хоть в своем роде и в высшей степени замечательным явлениям, я причисляю знаменитого шотландского романиста. Сказать это после величайшего из английских мыслителей Карлейля, {10} конечно, уже нисколько не смело в наше время, но дело в том, что и в ранней юности я без особенного заскока читал многие из хваленых произведений Вальтер Скотта и, напротив, читал по нескольку раз, и от детства до юности с постоянно живым интересом некоторые из его же малоизвестных. На меня весьма малое впечатление произвел, например, "Айвенго", и я не обинуясь скажу, что насчет сказочного интереса пресловутый роман этот весьма уступит сказкам Дюма и что в нем дороги только такие подробности и лица, которые автору не дороги, потому, явное дело, что страстному, хоть и нечестивому храмовнику Бриану читатель гораздо более сочувствует, чем добродетельно-глупому рыцарю Айвенго... На меня совсем никакого впечатления не произвели "Ваверлей" и "Вудсток", которого Оливер Кромвель так деревянно бледен перед живою фигурою во весь рост великой драмы Гюго, {11} и "Квентин Дорвард", которого захваленный Людовик XI, не сходящий почти со сцены в романе, какая-то вялая тень перед Людовиком XI величайшего поэта нашего века, хоть в свой "Notre Dame" он и пустил его только в две сцены. Да ведь зато какие эти сцены-то, какой мощи и поэзии полны они!.. Не произвели на меня впечатления и "Ричард в Палестине", и "Карл Смелый и Анна Гейерштейн", и сентиментальная "Эдинбургская темница", и весь на эффектах построенный "Кенильворт". Я не стыжусь даже признаться, что "Невесту Ламмермурскую" люблю я как "Лючию", {12} т. е. как вдохновение маэстра Донидзетти и певца Рубини, а не как роман Скотта... и мне кажется (о, варварство! воскликнут запоздалые поклонники шотландского барда), что дюжинный либреттист Феличе Романи выжал из романа весь сок всего истинно драматического, что заключается в романе, разбавивши это драматическое водою неизбежных итальянских пошлостей.