- Здесь ведь теперь в Кокомеро играет драматическая труппа - не так ли?
   - Да... только я в Кокомеро не был с тех самых пор, как мы вместе с вами слышали импровизаторшу...
   - И когда мы ее так безжалостно с вами отделывали - помните? - сказал он смеясь.
   - Мы с вами... т. е. вы ее отделывали, - возразил я... - Вот то-то и дело, бог вас поймет, Иван Иванович, то вы все режете анатомическим ножом, то вы чуть что не скачете от какого-то неизвестного господина Сальвини... Это у вас капризы, немецкая Laune, {прихоть (нем.).} приливы...
   - Неизвестного... - проворчал сквозь зубы Иван Иванович... - И это говорит господин, - продолжал он громко и сердитым тоном, - который имеет претензию на самостоятельность взгляда, на неподогретость - я вашим языком говорю - чувства... И, во-первых, это неправда. Сальвини играл в Париже и произвел там фурор, а во-вторых, и Мочалов был неизвестен в Европе.
   - То дело другое, - возразил я, - мы еще не Европа.
   - Да неужели вы думаете, что итальянский актер бывает известен где-нибудь, кроме Италии? Я говорю об актере, а не о певцах.
   - Чувствую... А Ристори?
   - Видели вы Ристори?
   - Нет, не видал, но о ней много говорят.
   - И я не видал, и я знаю тоже, что о ней много говорят. А знаете ли, почему говорят и именно говорят во Франции?.. Потому что во Франции была Рашель, - а такое необычайное явление как-то требует всегда сравнений и сличений... Я думаю, что если б какая-нибудь эфиопка приехала в Париж играть роли Рашели на эфиопском языке - французы и ее бы сравнивали с Рашелью... А кстати, - окончил Иван Иванович... - Не совестно вам было написать ваше стихотворение "Рашель и правда"?
   - Да вы где и в чем видели Сальвини? - спросил я, не отвечая по многим причинам на его вопрос. {24}
   Иван Иванович лукаво-мягко взглянул на меня и отвечал:
   - В Риме - и во всем, в трагедиях Альфиери и в "Отелло" Шекспира... даже во французских драмах ходил я его смотреть, как хаживали мы, бывало, смотреть Мочалова в "Скопине-Шуйском" {25} и в "Уголино"... {26} Но дело не в том, где и в чем я его видел. Если б я даже его вовсе не видал, мое желание видеть знаменитого итальянского актера все-таки было бы понятнее вашего цинического равнодушия.
   - Permesso, signore... {Разрешите, синьор... (итал.).} - обратился к нему запачканный и оборванный итальянец в рыжем пальто, из которого, по общему стремлению итальянцев к их типическому костюму, он успел образовать эффектно накинутую на плеча мантилью. Слова его значили, что он желает закурить сигару - и Иван Иванович молча протянул ему свою. - Grazia tanto!.. {Большое спасибо!.. (итал.).} - сказал итальянец и оборотился к музыкантам.
   - Однако пойдемте - пора. Полчаса седьмого, - обратился ко мне Иван Иванович, взглянув на часы.
   - Вот как... часы завелись! - заметил я насмешливо. - Надолго ли?
   - Глупый, с позволения сказать, вопрос, мой милейший, - отвечал Иван Иванович, нисколько не смущаясь, - глупый потому, что совершенно лишний... Часы - это касса сбережения ходячей монеты, до первого востребования... Однако пора, говорю я вам.
   Мы пошли.
   - Знаете ли, что в вашем равнодушии, - начал опять Иван Иванович, только что мы вышли в аллею, миновавши мизерную кофейную Кашиня, - много непоследовательности... Вы вообще гораздо смелее пишете, т. е. говорите с самим собою, нежели говорите с другими... Между этим равнодушием и тем значением, которое придаете вы трагической струе в человеческой душе, лежит целая бездна. После того, что вы мне читали, именно от вас-то и надобно было ждать, что вы броситесь, как угорелый, на представления Сальвини... В сущности вы ведь ждете трагика как некоторого откровения, как подтверждения вашей внутренней веры...
   - Послушайте, - отвечал я уже совершенно серьезным тоном... - То, что видел я здесь до сих пор по этой части - и в чем, как хотите, а должен все-таки выказаться тон итальянского трагизма - не могло мне дать подтверждения веры. Вспомните представление "Медеи", не истовый крик и зверообразные гримасы актрисы, позировки Язона., все это я лучше хочу видеть на площадях, где продавец разных медицинских средств, размахивая руками, с патетическим тоном рассказывает толпе об удивительной, чудесной силе своих товаров, - чем в театре. Итальянская трагедия - опера... вот это дело другое. Помните, даже тщедушная Альбертини обращалась в трагический образ в сцене восстания в первом акте "Джованны ди Гузман" - и помните в каком я был восторге. Вспомните притом, сколько раз я добросовестнейшим образом обманывал себя в своих исканиях трагического!!. Я вам рассказывал, кажется, что, увлеченный криками толпы, я не мс устоять в своем первом впечатлении от игры одного молодого актера.
   - Нет, не рассказывали, - отвечал Иван Иванович. - Это очень любопытно.
   - Не знаю, любопытно или нет, но для меня самого это факт весьма важный и наводящий на размышления... Явился раз на сцене моле дои дебютант. {27} Я ходил его смотреть всякий раз - и несколько раз сряду мне все казалось одно и то же, что природа не создала его трагиком. Голос у него был сильный и звонкий; того, что называется теплотой и что в трагизме гроша не стоит, было у него ужасно много, - рутина уже в него въелась - проникла во все: в интонации, в эффектные заканчиванья монологов, в движения. А главное, главное, что бесило меня, - это была физиономия, красивая, благодушная до телячьего благодушия, да еще преобладание сентиментального тона - лучше сказать у него только и был один тон, тот тон, в котором заканчивал покойный Мочалов первый акт драмы "Смерть или честь", {28} словами: "о надежды человеческие, что вы такое?..". Этого тона трагику мало - и не им бы великий Мочалов, т. е., пожалуй, и им, но в соединении с другими тонами. Мнение свое выражал я открыто. Юный трагик сердился - да и множество приятелей стали на меня сердиться. Публика встречала и провожал нового любимца постоянными рукоплесканиями. Он переиграл множеств ролей, мочаловских и каратыгинских _создания_, лица не было и в одной... но между тем _что-то_ было, _что-то_ он играл, играл искренне и нельзя было сказать, что это _нарочно_, что это только игра. Нет - _какие-то_ стороны лиц он играл _взаправду_, и этим он был много выше другого, опытного актера, который все лица играл нарочно, хотя между ними обоими было много общего в сентиментальном тоне... Вот это _что-то_ его игры, соединенное с некоторою верою в общее увлечение с некоторою трусостью собственного чувства, под конец увлекло меня - ненадолго правда, но увлекло. Потом это _что-то_, разумеется, всем приелось. Начали говорить, что он недобросовестно учит роли, что он на деется только на средства своей груди... Может быть, и так, но кажется, правее было мое первое впечатление. Он не был рожден трагиком - и что бы он ни делал для ролей, он всегда чувствовал бы только одну их сторону, а прочие выходили бы не живые, а деланные... Вот вам один мой опыт. Хотите другой?
   - Я вас слушаю внимательно и принимаю ваши слова к сведению, - отвечал задумчиво мой приятель.
   - Были вы в Берлине? - спросил я.
   - Был - а что?
   - Кого вы там видели из трагиков?
   - Дессуара или Дессойра - не знаю, право, как произносится его имя.
   - Ну и я его видел... В Ричарде III видели?
   - Видел.
   - Ну что ж?
   - Да то же, что вы сказали о другом, только с другой стороны. Он не поэт, а сочинитель: он _делает_ роль...
   - И ведь удивительно искусно делает, - перебил я... - Помните последнюю сцену первого акта, сцену с убийцами. Тут было сделано - до _ужаса_.
   - Правду вам сказать, - отвечал Иван Иванович, - он разочаровал меня только с третьего акта. Помните ли вы сцену с Анною в первом акте? Несмотря на общую форсировку немецкой трагической дикции, на общую же угловатость движений, - она была ведена так искусно, что только потом уж я догадался, что это искусственно. Потом костюмировка, историческая верность образа, мастерство в отделке частностей!!. Влияние первого акта на меня было таково, что, когда во втором он появился в залу, куда привели умирающего короля, его появление навело на меня ужас, смешанный с отвращением... Жаба какая-то, випера... {29}
   - Ну да... - перервал я опять. - Почти так чувствовал я, и почувствовал бы, вероятно, всякий, в ком любовь к шекспировским трагическим образам приготовляет известного рода душевную подкладку... Но второй же акт и положил предел всему, что можно _сделать_, - так что все дальнейшее обличило только сделанность предшествовавшего... От целого представления вы, вероятно, как и я же - чувствовали удивительное наслаждение, но какое-то холодное, совсем ученое наслаждение. Не только _Ричард_ - все актеры ужасно умно сочиняли свои роли: в представлении была гармония, целость...
   - И великолепная обстановка, - перебил Иван Иванович. - Помните появление теней и их совершенно незаметное исчезание?
   - Ну да - все это было отлично _сделано_: я помню, что я мог победить даже свою прирожденную русскую насмешливость в отношении: к напыщенности немецкого тона чтения. Но _трагизмом_ тут не пахло.
   - Да! тут трагизмом не пахло - вы правы, - сказал Иван Иванович. - Я знаю, что уже под конец третьего акта я желал, чтобы исчезла эта великолепная и добросовестная постановка, вся эта исторически верная подделка костюма и наружности и даже привычек главного лица... чтобы все это заменить хоть на минуту одним мочаловским звуком, одним волканическим порывом. Фуй, - как низко упал Дессуар в сцене, где он велит трубами заглушить проклятия матери, и как ничего не выгорело из его эффектного молчания по ее уходе... У вас хорошо сохранились в памяти мочаловские представления Ричарда?
   - Мочаловские минуты - да! а представления, целые представления довольно тускло. Я видел его в Ричарде, когда мне было лет четырнадцать. Правда, что меня с девяти лет начали возить в театр и что я видел Мочалова во всем, что ни играл он, - отвечал я.
   - Ну-с - я ведь тоже вырос на Мочалове, - начал опять Иван Иванович, только так как я вас годом старше - то и воспоминания мои несколько определеннее. У меня перед глазами - и безобразный, какой-то полиняло-бланжевый костюм Мочалова... припоминаете? и декорации, которые так же могли представлять Париж, Флоренцию, даже Пекин - как и Лондон; предо мною и несчастнейший, выступающий гусиным шагом Боккингем или Буккингам - с твердейшим ударением на букву _г_ произносилось это имя, и Клеренс, которого, видимо, протрезвляли целые сутки, - ведь это все было уже давно, очень давно, во времена патриархальные, и леди Анна такая, что лучше фигуры нельзя было бы желать для жены гоголевского портного в "Шинели"... И из-за всего этого вырисовывается мрачная, зловещая фигура хромого демона с судорожными движениями, с огненными глазами... Полиняло-бланжевый костюм исчезает, малорослая фигура растет в исполинский образ какого-то змея, удава. Именно змея: он, как змей-прельститель, становился хором с леди Анною, он магнетизировал ее своим фосфорически-ослепительным взглядом и мелодическими тонами своего голоса...
   - Боже мой, что это был за голос, - перебил я невольно... - В самой мелодичности было что-то энергическое, мужеское; не было никогда противной, аффектированно-детской сентиментальности, которая так несносна в разных jeunes premiers, {первых любовниках (франц.).} не было даже и юношеского... Нет, это была мелодичность тонов все-таки густых, тонов грудного тенора, потрясающих своей вибрацией... Ну как же вы, Иван Иванович, после этого сердитесь на меня, что я не бегу смотреть, как угорелый, на вашего Сальвини? То, что мы видали с вами, неповторяемо.
   - А в самом деле, - проговорил Иван Иванович своим обычным задумчивым тоном, - какие условия должен соединять в себе трагик для того, чтобы можно было верить в трагизм!...
   Разговор завлек нас обоих так, что мы дошли уж до Понте della Trinita и только тут заметили, что взяли самую дальнюю дорогу.
   Иван Иванович вынул опять часы, посмотрел на них с добродушнейшею ирониею, раскрыл и взглянувши сказал: - Эх! не опоздать бы!
   - А вы все-таки хотите? - спросил я.
   - Да уж нельзя же, - отвечал он.
   - Ну, так и быть - и я с вами.
   Мы опять пошли по направлению к piazza del gran Duca.
   Шли мы опять так же тихо и опять так же мало заботясь о том, что выбрали самую дальнюю дорогу к театру Кокомеру... Надобно вам сказать, что мы с Иваном Ивановичем все итальянские названия площадей, улиц, церквей и проч. склоняли по-русски: так, Trinita склонялось у нас Тринита, Триниты, Трините, Тринитою, о Трините, - Иван Иванович импровизировал даже раз в альбом одной из милейших соотечественниц стихотворение, начинавшееся:
   Когда пройду я, бывало, _Гибеллину_
   И выбравшись на площадь _Триниту_.
   Итак, мы пошли к театру del Cocomero, спеша медленно и продолжая прерванный разговор.
   - Вы говорите - условия! - начал я... - Да вот что, - и я остановился идти и остановил Ивана Ивановича за металлическую пуговицу его бархатного пиджака... - Истинный трагик такая же редкость, как белый негр. Право... Физиономия у трагика должна быть, особенная, голос особенный и, par dessus le marche, {сверх всего этого (франц.).} душа особенная.
   - Но именно par dessus le marche, - заметил Иван Иванович. - Одной души трагической мало: надобно, чтоб средства у нее были выразить себя...
   - А что такое трагическая душа, Иван Иванович?
   - Бог ее знает, что она такое, - отвечал он. - Может быть, именно то, что вы называете веянием... {30}
   - Да, - сказал я, почувствовавши себя на своей почве... - Трагик как Мочалов есть именно какое-то веяние, какое-то бурное дыхание. Он был целая эпоха - и стоял неизмеримо выше всех драматургов, которые для него писали роли. Он умел создавать высоко-поэтические лица из самого жалкого хлама: что ему ни давали, он - разумеется, если был в духе - на все налагал свою печать, печать внутреннего, душевного трагизма, печать романтического, обаятельного и всегда - зловещего. Он не умел играть рыцарей доброты и великодушия... Пошлый Мейнау {31} Коцебу вырастал у него в лицо, полное почти байронской меланхолии, той melancolie ardente, {пламенной меланхолии (франц.).} которую надобно отличать от меланхолии, переводимой на язык хохлацкого жарта мехлюдией...
   - А из Ляпунова-то в "Скопине Шуйском" что он делал? - с живостию перебил Иван Иванович... - Он уловил единственную поэтическую струю этого дикого господина - я говорю о Ляпунове драмы, а не о великом историческом Прокопии Петровиче Ляпунове, - он поймал одну ноту и на ней основал свою роль. Эта нота - стих:
   До смерти мучься... мучься после смерти!
   Ну и вышел поэтический образ, о котором, вероятно, и не мечталось драме, рассчитывавшей совсем на другие эффекты.
   - То-то и дело, - перервал в свою очередь я, - Мочалов, играя всегда одно _веяние_ своей эпохи, брал одну _струю_ и между тем играл не страсти человеческие, а лица, с полною их личною жизнию. Как великий инстинктивный художник, он создавал портреты в своей манере, в своем колорите - и, переходя в жизнь представляемого лица, играл все-таки собственную душу - т. е. опять-таки романтическое веяние эпохи. Коли хотите, можно было критиковать каждое его создание - как объективное, даже самое лучшее, даже Гамлета. Ведь Гамлет, которого он нам давал, радикально расходился - хоть бы, например, с гетевским представлением о Гамлете. {32} Уныло зловещее, что есть в Гамлете, явно пересиливало все другие стороны характера, в иных порывах вредило даже идее о бессилии воли, которую мы привыкли соединять с образом Гамлета...
   - То-то привыкли! - сквозь зубы сказал Иван Иванович. - Помните, у некоторых "господ - разумеется, у мальчишек литературных - смелость приложения этой идеи бессилия воли доходила до совершенно московской хватки, до сопоставления Гамлета с Подколесиным... {33} Видели вы, кстати, как раз играли у нас Шекспира по комментариям и Гамлета по гетевскому представлению, {34} доведенному до московской ясности?
   Я расхохотался, как сумасшедший. Память нарисовала передо мной все это безобразие - и Гамлета, сентиментального до слабоумия, детского до приторности, верного до мелочности всему тому, что в Шекспире есть ветошь и тряпки, - до спущенного чулка и обнаженной коленки, и Офелию, которую доставали нарочно - искали, видите, чистейшей простоты и "непосредственности" - и которая мяукала какие-то английские народные мотивы, а главное, короля, прелестного короля, ходившего и садившегося по комментариям, толстого, но с постной физиономией три дня не кормленного santo padre...
   - Ну вот видите, - сказал Иван Иванович, когда я достаточно объяснил ему причину своего смеха... - Вы еще одну прелестную подробность забыли: несколько мальчишек, громко рассуждавших в фойе {35} о том, что в первый раз играют в Гамлете человека, - да положение публики, совершенно не знавшей, как к этому делу отнестись... Ну скажите же мне, кто тут, в этом до сентиментальности развенчанном Гамлете, понимал бессилие воли и тому подобные психологические тонкости... Да что уж Гамлет... Те, которые нередко плакали от бывалой Офелии {36} - талантливой в сценах безумия, хотя отвратительной дурным тоном до этих сцен безумия, которым песни ее были понятны в музыке инстинктивно-гениального Варламова, - все эти господа и госпожи находились в совершенной конфузии от постного представления по комментариям. Мальчишки кричали о невежественности публики... а для кого же, я вас спрашиваю, театр существует, как не для массы, не для публики?
   - Разумеется, - отвечал я, - Мочалов-то тем был и велик, что поэзия его созданий была, как веяние эпохи, доступна всем и каждому - одним тоньше, другим глубже, но всем. Эта страшная поэзия, закружившая самого трагика, разбившая Полежаева и несколько других даровитейших натур, в этом числе поэта Иеронима Южного, - эта поэзия имела
   разные отражения, в разных сферах общества. Одна из глубоких черт Любима Торцова {37} Островского-это то, что он жертва мочаловского влияния; еще резче наш поэт выразил это в лице заколоченного в голову до помешательства и помешавшегося на трагическом Купидоши Брускова... {38}
   - Да-с... великий трагик есть целая жизнь эпохи, - перервал Иван Иванович. - И после этого будут говорить, что влияние великого актера мимолетное!
   - Вы сказали, жизнь... Не вся жизнь, но жизнь в ее напряженности, в ее лихорадке, в ее, коли хотите - лиризме.
   Мы были уже между тем на площади del gran Duca.
   Милостивые государи! Я вас ничем не беспокоил из-за границы: ни рассуждениями о влиянии иезуитов и о борьбе с ними Джоберти, ни благоговением к волосам Лукреции Борджиа, {39} ни Дантом - ничем, решительно ничем. Я был свидетелем, как перекладывали из старых гробов в новые множество Медичисов и лицом к лицу встретился с некоторыми из них - и ни о чем я вам не рассказывал... но в настоящую минуту, только что помянул я площадь del gran Duca, - во мне возродилось желание страшное сказать о ней несколько слов, с полной, впрочем, уверенностью, что если вы" ее не видали, то мой восторг от нее не будет вам понятен, а если видели, то приходили в восторг и без меня... А все-таки я даю себе волю. Потому что изящнее, величавей этой площади не найдется нигде - изойдите, как говорится, всю вселенную... потому что другого Palazzo vecchio - этого удивительного сочетания необычайной легкости с самою жесткой суровостью вы тщетно будете искать в других городах Италии, а стало быть, и в целом мире. А один ли Palazzo vecchio... Вон направо от него - я ставлю вас на тот пункт, с которого мы с Иваном Ивановичем шли в этот вечер на площадь, - вон направо от него громадная колоннада _Уффиции_, с ее великолепным залом без потолка, между двумя частями здания, с мраморно-неподвижными ликами великих мужей столь обильной великими мужами Тосканы. Вон направо же изящное и опять сурово-изящное творение Орканьи - Лоджиа, где в дурную погоду собирались некогда старшины флорентийского веча и где ныне - mutantur tempora {времена меняются (лат.).} - разыгрывается на Святой флорентийская томбола!.. {40} Вон налево палаццо архитектуры Рафаэля - еще левей широкая Кальцайола, флорентийское Корсо, {41} ведущее к Duomo, которого гигантский купол и прелестнейшая, вся в инкрустациях, колокольня виднеется издали. А статуи?.. Ведь эти статуи, выставленные на волю дождей и всяких стихий - вы посмотрите на них... Вся Лоджиа Орканьи полна статуями - и между ними зелено-медный Персей Бенвенуто Челлини и похищение Сабинок... А вот между палаццо Веккио и Уффиции могучее, хотя не довольно изящное создание Микель Анджело, его Давид, мечущий пращу, с тупым взглядом, с какою-то бессмысленною, неразумною силою во всем положении, а вон Нептун, а вон совсем налево Косма Медичис на коне, работа Джованни да Болонья. И всем этом такое поразительное единство тона - такой одинаково почтенный, многовековый, серьезный колорит разлит по всей пьяцце, что он представляет собою особый мир, захватывающий вас под свое влияние, разумеется, если вы не путешествуете только для собирания на месте фотографических видов и не мечтаете только о том, как вы будете их показывать по вечерам в семейном или даже не семейном кружке... Если вы способны переходить душою в различные миры, вы часто будете ходить на пьяццу del gran Duca... Днем ли, при ярком сиянии солнца, ночью ли, когда месячный свет сообщает яркую белизну несколько _потемневшим_ статуям Лоджии и освещает как-то фантастически перспективу колоннад Уффиции... вы всегда будете поражены целостью, единством, даже замкнутостью этого особенного мира, - и когда вы увидите эту дивную пьяццу - чего я вам искренно, душевно желаю, в интересе расширения симпатий вашей души - вы поймете, почему я перервал в рассуждения страницей об одном из изящнейших созданий великой многовековой жизни и человеческого гения.
   Даже и в этот раз мы с Иваном Ивановичем, по нескольку раз в день видевшие пьяццу, не могли удержаться от того, чтобы не заметить эффект освещения ее вечерним светом. Заметил, впрочем, это не я, а он, потому что две недели его не было во Флоренции и, стало быть, его чувство зрения было менее притуплено обычными пунктами.
   Замечали ли вы, что, если разговор двух лиц прерван каким-нибудь малоинтересным вмешательством третьего ближнего, его возобновить его можно, даже иногда довольно легко - душевный строй ваш остался после таким же, каким был до удара по нему обухом любезного ближнего, ибо струны этого странного инструмента, называемого человеческою душою, чрезвычайно упруги; но если разговор ваш прервался душевным впечатлением, если на струны, необычайно чуткие, подействовала струя иного воздуха, то надобно быть немцем, чтобы опять выкапывать со дна души старое впечатление, надобно положительно не верить в жизнь и наития, а верить только в поставленный вопрос и в теорию, _из оного_ развивающуюся, - надобно иметь душу-книжку.
   Иметь душу-книжку есть великое благо... для науки и сциэнтифических {42} споров, но знаете ли, что есть еще большее благо: иметь душу-комод, со множеством ящиков, из которых в один кладутся старые тряпки в другой кухонные припасы, в третий то, в четвертый другое, и наконец там в десятый, одиннадцатый возвышенные впечатления. Все это по востребованию вынимается, потом в случае нужды опять кладется на место и заменяется другим. Я встречал много таких душ, как мужских, так дамских. Последние в особенности чрезвычайно милы, когда устроен комодами: c'est tres commode {это очень удобно (франц.).} - пошлый каламбур, коли хотите, но это в самом деле удобно и главное дело - душа-комод ни к чему не обязывается, потому что все в ней совместимо.
   Так как ни я, ни мой безалабернейший из смертных приятель не имели счастия при рождении быть награждены душою-книжкой или душою-комодом, то мы до самого Кокомеро не пытались продолжать прерванного новыми впечатлениями... Вечер был так хорош, Кальцайола так кипела жизнию, контральтовые ноты груди итальянских женщин звучали так полно, попавшаяся нам синьора Джузеппина, которую мы прозвали "золотою" после поездки на церемонию в Прато, ибо в самом деле без ее предводительства и наивно-дерзкой расторопности мы ничего бы там не увидали и вдобавок, не попавши на железную дорогу, принуждены были бы ночевать, может быть, sur le pave du bon Dieu {на мостовой господа бога (франц.).}, - синьора Джузеппина так обольстительно завязала слегка шею легкой ярко-красной шелковой косынкой, отчего ее черные огненные глаза получили еще более пламенный отлив... что мы забыли обо всем, кроме полногласной, полногрудной, яркой, пестрой и простодушной жизни, нас окружавшей. Мы дышали всеми порами, мы впивали в себя эти чистые, еще свежие, но уже сладострастно-упоительные, густые, как влага настоящего Орвиетто, струи весеннего воздуха - мы шли, отдаваясь каким-то странным снам, меняясь изредка замечаниями насчет физиономий попадавшихся нам женщин, и так достигли до площади собора, до piazza del Duomo... Читатель или читательница... вы уже бледнеете - не бойтесь: на сей раз вам не грозит никакой опасности. Мы пройдем с вами мимо Duomo, как прошли мимо, не обративши даже на него внимания, с Иваном Ивановичем...
   Миновавши cafe "Piccolo Helvetico", Иван Иванович заметил только: что ж? опять сюда зайдем после театра.
   - Иван Иванович!.. - сказал я тоном упрека. И слово _опять_, употребленное Иван Ивановичем, и мой тон _упрека_ объяснятся впоследствии.
   Огромный _хвост_ был уже у театра Кокомеро, когда мы подошли к нему. Стало быть - надобно было lasciar ogni speranza, {оставить всякую надежду (итал.).} {43} заплатить только _интрату_ {44} и найти хорошее местечко в партере. Пришлось брать posto distinto. Надобно вам сказать - если вы этого не знаете, а впрочем, если и знаете, то не беда, - что во Флоренции платится в театры за вход, платится интрата. Если вы хотите иметь нумерованное место в первых рядах, так называемое posto distinto, - вы платите за него особенно. Никто почти, кроме особенных высокоторжественных случаев, не берет этих отдельных мест. Берут, разумеется, англичане да некоторые из наших соотечественников - да и то из последних немногие, ибо наш, уж ежели раскутится, то берет ложу, "один в четырех каретах поедет". {45} На этот раз мы едва, однако, нашли и posti distinti. По всему видно было, что представление - высокоторжественное. Когда я с трудом достал афишу - афиш там, собственно, и нет в смысле наших и немецких, а есть огромными буквами напечатанные театральные объявления, у меня невольный озноб пробежал по составу. На афише стояло: Otello, il moro di Venezia, tragedia di Guglielmo SK (sic!) akspearo - tradotta e ridotta per la scena da Garcano... {Отелло, венецианский мавр, трагедия Вильяма Шекспира, переведенная и переделанная для сцены Каркано (итал.).}