“Когда я выразил Грину свое восхищение по поводу того, — пишет Олеша, — какая поистине превосходная тема для фантастического романа пришла ему в голову (летающий человек!), он почти оскорбился.
   — Как это для фантастического романа? Это символический роман, а не фантастический! Это вовсе не человек летает, это парение духа!”
   То, что изображает Грин в “Блистающем мире”, действительно выходит за рамки обычного фантастического произведения. Ведь там люди обычно летают с помощью каких-либо приспособлений, механических крыльев, шаров, хитроумных приборов, а вот чтобы человек полетел без всего, как стоит (так дети летают во сне!), чтобы было это его даром, его естественной способностью, — таких пределов авторы фантастических романов не достигают. Им этого и не нужно, потому что это уже другая область, область символов, иносказаний, аллегорий.
   “Блистающий мир” — роман о летающем человеке Друде, его приключениях и трагической гибели — произведение аллегорическое и вместе с тем удивительно конкретное в своих социальных приметах. И суть дела здесь уже не в том, что у Грина была превосходная способность рисовать самое возвышенное, необыкновенное в обстоятельствах обычных, бытовых, “приземленных”. Суть в ином. Лисс и Сан-Риоль, эти придуманные Грином сияющие солнцем гавани, где живут чудаковатые, влюбленные в родное море капитаны Дюки и бесстрашные Битт-Бои, приносящие людям счастье, поворачиваются перед читателями своей другой, неожиданно новой стороной. В романе обнаруживается, что не только Дюки, и Битт-Бои, и девушки предместий, нежные Режи, “королевы ресниц”, населяют Лисс. В нем обитает и человек без души, министр Дауговет, который тут же, в цирке, приказывает убить летающего человека: “Теперь же. Без колебания”. И сыщики, как бульдоги, бросаются на Человека Двойной Звезды (так называют Друда в цирке). Оказывается, что в Лиссе есть тюрьмы, тайные казематы, чугуннолицые полицейские. А на главной улице Лисса, в роскошном особняке, притаилась красавица Руна. Она поначалу пытается очаровать, обворожить летающего человека, приручить его и заставить служить своим миллионам. Но когда Друд бросает ей в лицо резкое и холодное: “Нет!”, — она замышляет то же, что и министр: убить! Ее люди, как охотники зверя, выслеживают Друда. И вот лежит он с размозженной головой на пыльной мостовой города. Люди, правящие Лиссом, убивают летающего человека, убивают мечту, “парение духа”.
   Так некогда идиллический Лисс, этот блистающий солнечными красками мир, оборачивается в романе перед читателями своей черной, капиталистической изнанкой. Если “Блистающий мир”, как говорил Грин, — роман символический, то его символика насквозь социальна, и это аллегорический социальный роман.
   Интересно, что гриновский сюжет о летающем человеке использовали и другие авторы. У чешского писателя Карела Чапека есть рассказ “Человек, который умел летать”. Его герой, страстный спортсмен Томшик, так же, как и Друд, нечаянно, внезапно обнаружил в себе способность летать, и его тоже отучают от полетов, но несколько иными, невинными способами. Его заставляют летать “по правилам”, правильно приседая да правильно разбегаясь, и крылатый Томшик летать разучивается.
   Закончив роман “Блистающий мир”, Грин весной 1923 года едет в Крым, к морю, бродит по знакомым местам, живет в Севастополе, Балаклаве, Ялте, а в мае 1924 года поселяется в Феодосии — “городе акварельных тонов”. В ноябре 1930 года, уже больной, Грин переезжает в Старый Крым, который он любил за его великую тишину, за безбрежие садов и леса, за то, что стоит он на горе, откуда видно море. Тут Грин заканчивал “Автобиографическую повесть”, писал рассказы… 8 июля 1932 года писатель умер.
   Крымский период творчества Грина примечателен не только тем, что он стал как бы “болдинской осенью” писателя, что в эту пору он создал, вероятно, не менее половины всего им написанного. В произведениях 1924–1932 годов стала яснее, отчетливее их социальная направленность, их связь с жизнью. Черноморские впечатления этих да и ранних лет, разбуженные воспоминаниями о местах давних странствий, вливались в гриновские книги. Вся вторая часть романа “Дорога никуда”, где действие происходит в Гертоне, как мы уже знаем, написана по севастопольским впечатлениям. Во многом автобиографичен и шестнадцатилетний юнга Санди, герой “Золотой цепи”.
   Сюжет “Золотой цепи” кое в чем напоминает “Золотого жука” Эдгара По. В обоих этих произведениях повествуется о пиратских кладах, о найденных несметных богатствах. Но в “Золотом жуке” клад обещает благополучие, сулит довольство и счастье, которое наконец обретут Вильям Легран и его друзья, а в гриновском романе клад приносит людям горе, тянет за собой преступления и смерть. Совсем не напрасно Грин придает кладу гиперболизированный, символический вид: нищий бродяга Ганувер выволакивает на берег со дна морского чудовищную многопудовую золотую цепь.
   Золото для нищих духом… Ни за какие блага мира не купить “счастливчику” простых сердец Санди и Молли, для “золотой пыли” они неуязвимы. Чистыми и светлыми проходят они через все соблазны, все лабиринты таинственного Дворца Золотой цепи.
   Символичен и другой, самый популярный роман Грина, его “Бегущая по волнам”. Сказочный Гель-Гью, сияющий маскарадными огнями, тоже поворачивается перед читателями своей неприглядной, будничной подкладкой. Статую “Бегущей по волнам”, которая высится на центральной площади, венчая народный карнавал, хотят разрушить люди, “способные укусить камень”, — фабрикант и заводчик, с толстыми сигарами в зубах. Прелестная Биче, та, что кажется Томасу Гарвею живым воплощением легендарной девы, бегущей по волнам, сникает и гаснет при первом соприкосновении с тайной воображения. “Я не стучусь в наглухо закрытую дверь”, — со снисходительной улыбкой говорит Биче. Той дерзкой душой, что не боится “ступить ногой на бездну”, оказывается не Биче, а простая девушка с корабля — Дэзи. Это Дэзи зовет и слышит в конце романа призывный голос “Бегущей по волнам”:
   “— Добрый вечер! Добрый вечер, друзья! Не скучно ли на темной дороге? Я тороплюсь, я бегу…”
   Горький говорил, что в рамки аллегории можно уложить темы самые значительные; пафос и сатира, лирика и эпос — все ей подвластно. Аллегорические романы Грина тому прямое доказательство.
   Не все, что написал Грин, равноценно. Даже такие его вещи, как “Остров Рено” или “Пролив бурь”, наиболее известные в дореволюционную пору, кажутся сейчас “чужими” в творчестве писателя. Ведь Грин в них ближе всего к кумиру своей горькой юности Эдгару По, к его романтике отчаяния, гибельной судьбы человека, как в рассказах типа “Карантин” или “Третий этаж” он ближе всего к Леониду Андрееву.
   Но не от нелюдимого “Острова Рено”, а от таких блистательных, жизнелюбивых вещей, как “Капитан Дюк”, “Возвращенный ад”, “Сто верст по реке”, шла прямая дорога к “Кораблям в Лиссе” и “Алым парусам”. И пусть мечта бравого Дюка, этого морского Фальстафа, не перелетает за борт надежной “Марианны”, она сродни крылатой мечте Друда. Они люди одного сплава, одной мечты, мечты на всю жизнь.
   Иногда мечта гриновских героев, по слову Писарева, “может хватать совершенно в сторону”. И тогда появляются в произведениях писателя строки и страницы, которые звучат, как фальшивая нота в ясной и чистой мелодии. К примеру, в “Алых парусах” вслед за уже знакомыми нам прекрасными словами о том, что чудеса надо делать своими руками, герой феерии говорит так:
   “Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз придержит лошадь ради другого коня, которому не везет, — тогда все поймут, как это приятно, как это невыразимо чудесно”…
   Мечтания об идиллических начальниках тюрем и миллиардерах, по доброй воле отдающих писцам свои виллы и сейфы, относятся к разряду подлинно несбыточного. Однако эти иллюзии были у Грина стойки. Он сам не раз писал рассказы о сентиментальных начальниках тюрем и растроганных ворах, а кое-какие черты добродетельного обладателя чековой книжки сейчас легко обнаружить даже у Грэя из “Алых парусов” или Томаса Гарвея из “Бегущей по волнам”.
   К счастью, эти иллюзии не определяют основного направления творчества писателя. Сюжеты его книг ведут люди действия, те, которые “видят в своей мечте святую и великую истину” и ради нее идут на дерзновенные свершения. Презирающий смерть лоцман Битт-Бой, исполненная неугасимой веры в мечту Ассоль, верный Санди и неподкупная Молли в “Золотой цепи”, мужественный Тиррей Давенант, вступивший в неравную борьбу с сильными мира сего в “Дороге никуда”, бесстрашная Дэзи в “Бегущей по волнам”, Тави в “Блистающем мире”, поверившая в невозможное, — в этих образах олицетворено основное содержание, социальный пафос гриновских книг, одухотворенных высокой романтикой мечты, такой мечты, о какой говорил Писарев, что ее “можно сравнить с глотком хорошего вина, которое бодрит и подкрепляет человека”…
* * *
   На гористом старокрымском кладбище, под сенью старой дикой сливы, лежит тяжелая гранитная плита. У плиты скамья, цветы. На эту могилу приходят писатели, приезжают читатели из дальних мест. Те чувства, которые владеют ими, на наш взгляд, хорошо выразил один из почитателей Грина, юноша-студент, в своих безыскусственных и душевно написанных стихах:
 
Мне встречи с ним судьба не подарила,
И лишь недавно поздние цветы
Я положил на узкую могилу
Прославленного рыцаря мечты.
Но с детских лет, с тех пор,
когда впервые
Я в мир чудес, им созданных, проник,
Идут со мною рядом, как живые,
Веселые герои его книг.
Они живут в равнинах Зурбагана,
Где молодая щедрая земля
Распахнута ветрам и ураганам,
Как палуба большого корабля.
 
   Мысли этого стихотворения точны. “Рыцарем мечты” входит Грин в сознание своих читателей, и лучшие его книги являются неотъемлемой частицей нашей многообразной советской литературы.

Шапка-невидимка

Марат

   Другу моему Вере

I
   Мы шли по улице, веселые и беззаботные, хотя за нами след в след ступали две пары ног и так близко, что можно было слышать сдержанное дыхание и ровные, крадущиеся шаги. Не останавливаясь и не оглядываясь, мы шли квартал за кварталом, неторопливо переходя мостовые, рассеянно оглядывая витрины и беззаботно обмениваясь замечаниями. Ян, товарищ мой, приговоренный к смерти, сосредоточенно шагал, смотря прямо перед собой. Его смуглое, решительное лицо с острыми цыганскими скулами было невозмутимо, и только щеки слегка розовели от долгой ходьбы. И в такт нашим шагам, шагам мирных обывателей, делающих моцион, раздавалось упорное, ползущее шарканье. Гнев ядовитым приливом колыхался в моем сердце, и страшное, неудержимое желание щекотало мускулы, — желание обернуться и смачно, грузно влепить пощечину в потное, рысье лицо шпиона. Сдержанным, но свободным голосом я объяснял Яну преимущества бессарабских вин.
   — В них, — сказал я, выразительно и авторитетно расширяя глаза, — есть скрытые прелести, доступные пониманию только в трезвом виде. К числу их надо отнести водянистую сухость и большое количество дубильной кислоты… Первое усиливает аппетит, второе укрепляет желудок. Правда, в венгерских и испанских винах больше поэзии, игры, нюансов… Но, уверяю вас, — после двух, трех бутылок деми-сека воображение переносит в широкие, солнечные степи, где смуглые полные руки красавиц молдаванок плетут венки из виноградных листьев…
   Ян криво усмехнулся и, расставив ноги, остановился у лотка с апельсинами. Пламенные глаза его устремились на красную бархатную поверхность плодов, позолоченных июльским солнцем. Он крякнул и сказал:
   — Смерть люблю апельсины! Пусть мы будем буржуи и купим у этого славного малого десяток мандаринчиков…
   — Пусть будет так!.. — согласился я таким мрачным тоном, как если бы дело шло о моей голове. — Да процветает российская мелкая торговля!
   Коренастный ярославец глядел нам в глаза и, без сомнения, видел в них серебряные монеты, отныне принадлежащие ему. Он засуетился, рассыпавшись мелким бесом.
   — Десяток энтих — три двугривенных, шестьдесят копеек! — предупредительно объяснил он. — Завернуть позволите? Хорошо-с!
   Он взял с лотка белый новенький мешочек. В таком же точно пакете, только серого цвета, я нес свой чернослив, купленный по дороге. И вдруг мне стало завидно Яну. У него апельсины будут лежать в белой, как снег, бумажке, а у меня в серой и грязной! Решив сказать ему об этом, я предварительно случайно бросил взгляд в сторону профилей, прикрытых котелками, и был приятно изумлен их настойчивостью в деле изучения дамских корсетов, вывешенных за стеклом магазина. Тогда я дернул Яна за рукав и обиженно заметил:
   — Дорогой мой! Не находите ли вы, что белый цвет бумаги режет глаза?
   Ян, казалось, искренно удивился моему замечанию, потому что раза два-три смигнул, стараясь догадаться. Тогда я продолжал:
   — От младых ногтей и по сию пору я замечал, что белый цвет вредит зрению. По этой причине я всегда ношу свои покупки исключительно в бумаге серого цвета…
   — Бедняга… — сказал Ян, пожимая плечами. — Вам вредно пить много бессарабского… Впрочем, для вас я готов уступить. Нет ли у вас серого мешочка?
   Детина растерянно улыбнулся торопливой, угодливой улыбкой, долженствовавшей изображать почтение к фантазии барина, и мгновенно выдернул из-под кучи оберточной бумаги толстый серый пакет. Положив в него апельсины, он сказал:
   — Милости просим, ваше-ство! Ежели когда!.. Самые хорошие…
   Мы пошли дальше, не оглядываясь, но я чувствовал сзади жадные, бегающие глаза, с точностью фотографических аппаратов отмечающие каждое наше движение. Вокруг нас, обгоняя, встречаясь и пересекая дорогу, проходили разные люди, но в шарканьи десятков ног неумолимо и упорно выделялись назойливые, как бег маятника, шаги соглядатаев. Нахальное, почти открытое преследование заставляло предполагать одно из двух: или близкую, неотвратимую опасность, или неопытность и халатность преследующих.
   Как будто дразня и весело насмехаясь, извозчики вокруг наперерыв предлагали свои услуги. Соблазн был велик, но мы, мирные обыватели, потихоньку шли вперед, наслаждаясь солнцем, теплом и бодростью собственного, отдохнувшего за ночь тела. У бульвара, сбегавшего по наклонной плоскости вниз широкой, кудрявой аллеей, Ян вздохнул и сказал:
   — Пойдемте бульваром, дружище. На улице становится жарко.
   Мы свернули на сырой, утоптанный песок. Густые, прохладные тени кленов трепетали под ногами узорными, дрожащими пятнами. Впереди, в перспективе бульвара, ослепительно горели золотые луковицы монастыря. На скамейках сидели одинокие фигуры гуляющих. И вдруг навстречу нам, кокетливо повертывая плечиками, прошла очаровательная дамочка, брюнетка. Озабоченное выражение ее цветущего личика забавно противоречило пухлому, детскому рту. Восхищенный, я щелкнул пальцами и обернулся, проводив красавицу долгим, слюнявым взглядом. Но тут же ее стройный колеблющийся корпус заслонили два изящных, черных котелка, неутомимых, беспокойных и рыщущих. Вздохнув, я посмотрел на Яна. Лицо его было по-прежнему до глупости спокойно, но гонкие, нервные губы слегка пожевывали, как бы раздумывая, что сказать. Бросив умиленный взгляд на купол монастыря, он произнес громким, растроганным голосом:
   — В детстве я был набожен и таковым остался до сих пор. Когда я вижу светлые кресты божьего храма, бесконечное благоговение наполняет мою душу. Сегодня я слушал обедню в церкви Всех святых. Батюшка сказал сильную, прочувствованную речь о тщете всего мирского. Истинный христианин!..
   Он перевел дух, и мы снова прислушались. Но песок упорно, неотступно хрустел сзади. И это не помогало! Религия оказывалась бессильна там, где преследовались высшие государственные цели. Я сразу понял тщету набожности и развернул перед Яном нараспашку всю глубину своего испорченного, развращенного сердца.
   — Охота вам быть монахом! — сказал я тоном старого опытного кутилы. — Поверьте мне, что если в жизни и есть что хорошее, — то это карты, вино… и девочки!..
   И я пустился во все тяжкие, смакуя мерзости блуда всех видов и сортов. Начав с естественных, более или менее, отношений и подчеркнув в них остроту некоторых моментов, я готовился уже пуститься в изложение и защиту педерастии, как вдруг шляпа, плохо сидевшая на моей голове, упала и откатилась назад. Пользуясь счастливым случаем, я вернулся за ней, поднял и бросил внимательный взгляд в глубину аллеи. Они еще шли, усталые, лениво передвигая ноги, но уже настолько далеко, что, очевидно, уверенность их в нашей принадлежности к организации была сильно поколеблена моим восторженным гимном культу Венеры и Астарты.
   Ян, измученный, с наслаждением опустился на первую попавшуюся скамейку. Я сел рядом с ним и прислонил свой пакет с черносливом к мешочку с апельсинами. Серая, оберточная бумага тускло выделялась на черном фоне наших пальто, невинная и страшная в своей кажущейся незначительности.
   Несколько секунд мы молчали, и затем Ян заговорил:
   — Итак, товарищ, наступает день… Я совершенно спокоен и уверен в успехе. Ваш гостинец я немедленно отнесу к себе, а вы идите домой и позовите, пожалуйста, Евгению с братом. Пусть нас будет только четверо… Мне хочется покататься на лодке и посмотреть на их хорошие, дружеские лица… Так мне будет легче… Хорошо?
   — Конечно, Ян. Вам необходимо рассеяться для того, чтобы завтра иметь возможность сосредоточиться…
   — Вот именно… И положение интересное: нас будет четверо — двое не знают и не будут знать, а мы с вами знаем… Надеюсь, что скучно не будет. Только…
   — Что?
   — Ведь это, собственно говоря, полное отрицание всякой конспирации… Но я придумал: мы с вами переедем на тот берег, они приедут после… Вы приходите в семь часов к пристани у лесопильного завода… Возьмите вина, конфект… Я очень люблю раковые шейки…
   — Чудесно, Ян! Когда стемнеет.
   — Да… А что же вы им скажете?
   — Ну! Мало ли что. Скажу, что вам нужно экстренно ехать, что ли… Вообще положитесь на меня.
   — Спасибо!..
   Он пожал мне руку и поднял глаза. Они горели, и цыганские скулы еще резче выступали на бледном лице. Затем Ян зевнул и задумался.
   — Я тороплюсь, Ян! — сказал я. — Идите, пора… Для вас все готово…
   — Сто против одного, что мне не придется этим воспользоваться… — ответил он, думая о чем-то. — Это была бы страшная редкость!
   — Всякое бывает…
   — Посмотрим…
   Он встал, осторожно поднял один пакет и зашагал крупными решительными шагами в ту сторону, где сверкали золотые маковки монастыря. Я тоже поднялся, вышел с бульвара на тротуар улицы и, случайно оглянувшись, увидел пару неотвязных улиток, озлобленных на вселенную. Они медленно трусили за мной на некотором расстоянии. Ян, следовательно, ушел “чистый”, и этого было достаточно, чтобы я развеселился. Затем мне пришло в голову, что некто, вероятно, очень желал бы, чтобы мой чернослив, захваченный Яном, оказался действительно черносливом…
   Но чудес не бывает. И тяжела рука гнева…
II
   Полный, блестящий, бутафорский месяц поднялся на горизонте и посеребрил темную рябь воды. Неподвижная громада лесного берега бросила отражение, черное, как смола, в глубину пучины, и лодка медленно скользила в его тени, плавно дергаясь вперед от усилий тонких, гнущихся весел.
   Я греб, Ян сидел у руля, лицом к берегу и медленно, задумчиво мигал, слушая песню. Сутуловатый и неподвижный, он, казалось, прирос к сиденью, тихо двигая руль левой рукой. Пели Евгения и брат ее Кирилл, долговязый, безусый юноша с круглой, остриженной головой и добродушно саркастическими глазами. Песня-жалоба одиноко и торжественно плыла в речной тишине, и эхо ее умирало в уступах глинистого берега, скрытых мраком. В такт песне двигались и стучали весла в уключинах, отбрасывая назад тяжелую, булькающую воду. Девушка обвила косу вокруг шеи, и от темных волос еще резче выделялась белизна ее небольшого, тонкого лица. Глаза ее были задумчивы и печальны, как у всех, отмеченных печатью темного, неизвестного будущего. Свободно, без вибрации, голос ее звенел, рассекая густой, медный бас Кирилла. Простые, трогательные слова песни волновали и нежили:
 
Меж высоких хлебов затерялось
Небогатое наше село;
Горе горькое по свету шлялось
И на нас невзначай набрело.
Ох, беда приключилася страшная,
Мы такой не знавали вовек:
Как у нас, голова бесшабашная,
Застрелился чужой человек…
 
   Река застыла, слушая красивую, грустную и страшную песню о жизни без света и силы. И сами они, певшие, казались не теми юношей и девушкой, какими я знал их, а совсем другими, особенными. И редкие тревожные ноты звучали в сердце в ответ на музыку голосов.
   Девушка закашлялась и оборвала, кутаясь в темный пуховый платок. В полусвете молчаливо застывшей ночи она казалась воздушной и легкой. Еще секунду-другую дрожали одинокие басовые ноты и, стихнув, отлетели в пространство. Песня кончилась, и стало грустно, и было жаль молодых, горячих звуков, полных трепетной поэтической думы. И исчезло очарование. С реки потянуло холодом и сыростью. Уключины мерно скрипели и звякали, и так же мерно вторил им плеск подгребаемой воды.
   — Пора ехать домой, господа почтенные, — сонно заявила Евгения, жалобно морщась и зябко пожимая плечами. — Я озябла. И вот вы увидите, что простужусь. Ян, поворачивайте!..
   — А в самом деле?.. — подхватил Кирилл. — Я уж тоже напичкался поэзией… от сих и до сих. Дайте-ка я погребу, а вы отдыхайте…
   Я передал ему весла, и он, вытянув длинные ноги, быстро подался вперед и сильно повел руками в противоположные стороны. Вода забурлила под килем, лодка остановилась и, слегка колыхаясь, медленно повернула влево. Горный, кряжистый берег отступил назад и скрылся за нашей спиной. Прямо в лицо глянула холодная, мглистая ширь водяной равнины, и лодка направилась к городскому, усеянному точками огней, берегу.
   Я взглянул на Яна. Он сидел, сгорбившись, наложив на румпель неподвижную руку. Тихий ветер, налетая сзади, слегка теребил его волосы. Утомленные и дремотные, все молчали. Ян начал свистать мазурку, притопывая каблуком. Девушка зажала уши.
   — Ой, не свистите, ради бога! Терпеть не могу, кто свистит… На нервы действует.
   Ян досадливо мотнул головой.
   — Что же можно? — спросил он, глядя в сторону.
   — Все, что хотите, хоть купайтесь. Только свистать не смейте… Вот лучше расскажите нам что-нибудь!
   — Что рассказывать! — неохотно уронил Ян. — Про других — не умею, про себя — не хочется. Да и нечего… Все жевано и пережевано…
   — Отчего это стало вдруг всем скучно? — недовольно протянула девушка, оглядывая нас. — Какие же вы революционеры? Сидят и киснут, и нос на квинту… Возобновляйте ваш дар слова… ну!..
   Она нетерпеливо топнула ногой, отчего лодка закачалась и приостановилась.
   — Не балуй, Женька! — сказал Кирилл. — Спать захотела, — капризничаешь!
   Глаза его с отеческой нежностью остановились на ее лице.
   Опять наступило молчание, и снова уснул воздух, встревоженный звуками голосов. Нелепые и смешные мысли сверкали и гасли без всякого усилия, как будто рожденные бесшумным бегом ночи. Хотелось стать рыбою и скользить без дум и желаний в таинственной, холодной глуби или плыть без конца в лодке к морю и дальше, без конца, без цели, без усилий, слушая тишину…
   Вдруг вопрос, странно-знакомый и чуждый, прогнал дремотное очарование ночи. И цель его была мне совершенно неизвестна. Возможно, что Яну просто захотелось поговорить.
   Он спросил совершенно спокойно и просто:
   — Кирилл! Что вы думаете о терроре?
   — О терроре-е? — удивился Кирилл. — Да то же, надеюсь, что и вы. Программа у нас общая…
   Ян ничего не сказал на это. Кирилл подождал с минуту и затем спросил:
   — А вы почему об этом заговорили?
   Ян ответил не сразу.
   — Потому, — сказал он наконец, как бы в раздумье растягивая слова, — что террор — ужас… А ужаса нет. Значит, и террора нет… А есть…
   — Самый настоящий террор и есть! — насторожившись, задорно ответил Кирилл. — Конечно, в пределах возможного… А что же, по-вашему?
   — Да так, пустяки… Спорт. Паники я не вижу… Где она? Сумейте нагнать панику на врагов. Это — все! Ужас — все!..
   Кирилл насмешливо потянул носом.
   — Надоело все это, знаете ли… — сказал он. — Даже и говорить не хочется. Все это уж взвешено тысячу раз… А спорить ради удовольствия — я не мастер. Да и к чему?
   — Вы, Ян, страшно однобоки! — важно заметила девушка. — Вам бы в восьмидесятых годах жить… А пропаганда? Организация?..
   Ян снисходительно улыбнулся углами губ.
   — Слыхали. А знаете ли вы, что главное в революции? Ненависть! И если ее нет, то… и ничего нет. Если б каждый мог ненавидеть!.. Сама земля затрепетала бы от страха.
   — Да он Марат известный! — захохотал Кирилл. — В ***ске его так и звали: “Маленький Марат”. Ему все крови! Больше крови! Много крови… Кр-рови, Яго!.. Тигра лютая!
   Каменное лицо Яна осталось совершенно равнодушным. Но через мгновение он живо повернулся всем корпусом и воскликнул с такой страстью, что даже я невольно насторожился, почуяв новые струны в этом, хорошо мне знакомом, сердце.