— Сыщики? — недоверчиво спросил он. — Кто же? Не однобокие ли умом Гиктон и Фазелио?
   — Все равно. Ждущие признания гении имеются и в этой среде.
   — Может быть. Вы довольны?
   — А? Я не знаю, Шамполион.
   Она с трудом прошептала это, и он увидел, что глаза ее полны слез. Шамполион сел, понурясь. Тогда быстрым материнским движением она прижала его горячую голову к своей нежной груди и горько заплакала, а он, поборов опустошение души, тоже приник к ней, тронутый силой этой любви, нашедшей исход в ненависти, любви ненавидящей — чувстве ужасной сказки.
   Рене встала.
   — Отец умер, спился, — сказала она. — Мои мечты, те, с которыми я освободила тебя, ты знаешь, потому что знаешь меня. Прощай же! Когда ты… уходишь?
   — С последним ударом пяти.
   — Скоро придет священник.
   — Он скажет мне о пустом небе.
   — Наполним же его опрокинутую чашу последними взглядами. Ты помнишь мои слова в вагоне?
   — Помню “Буду с тобой”.
   — И буду… и буду с тобой.
   — Рене! — сказал он, останавливая ее. — Не дух ли ты? Кто пустил тебя сюда, в эту могилу?
   — Те, кто имеет власть и знает мою судьбу.
   Она вышла; ее последний взгляд воодушевил и успокоил Шамполиона. Он думал о закутанной девушке, лица которой хорошенько даже не рассмотрел, и о только что ушедшей женщине, которую потерял. Но казалось, что в сумраке начинающегося рассвета в камере с бледным огнем лампы еще длится ее невидимое присутствие.
   Он приблизился к подоконнику и спокойно прочитал то, что не стирается никогда:
   “…пришел мой час”.
 
   Рене была одна. Когда часы, висевшие против нее, начали отбивать пять и пробил последний, сильнее других прозвучавший удар, — удар вдали громко прозвучал в ней, вихрем сметая прошлое. Ее трясло, зубы стучали. Она выпила яд, крепко прижала к глазам мокрый платок и прилегла на диван.

Ива

I
   Начало легенды о Бам-Гране относится к глубокой древности. Округ Потонувшей Земли славится вообще легендами, среди которых Одноглазый Контрабандист, Железная Пятка и другие, давно уже повешенные бандиты, играют крупную роль, но самой выдержанной, тонкой, самой, наконец, изящной я считаю фигуру Бам-Грана. На этот счет мое мнение расходится с мнением остальных, когда-либо внимавших легенде; все же я остаюсь и останусь навсегда при своем. Особенно, если я закурил.
   Да. Ничто лучше струи табачного дыма не приближает моей душе этот реальный и изменчивый образ существа с нежной, но лукавой душой, существа, созданного порывом ветра и фразой доктора-акушера. Как рассказывают, Бам-Гран родился в самую свирепую бурю, какую можно представить на берегу Тихого океана, от родителей, вполне способных произвести такого сына. Отец этого существа беседовал на Хуан-Фернандеце с тенью Робинзона или, вернее, Александра Селькирка, так как автор снабдил знаменитого героя псевдонимом во избежание упреков от его родственников. Простой матрос благодаря этому разговору получил некоторые литературные сведения, а также указание относительно клада, зарытого сбежавшим из Монте-Карло кассиром лет пятьдесят назад. Клад состоял из пяти тысяч двадцатифранковиков, оставленных в славном учреждении преимущественно русскими Собакевичами и Базаровыми.
   Разбогатев, матрос повел недостойный образ жизни и женился на ясновидящей, некоей Луизе Бастер, имевшей все данные сделаться второй Анной Гресс, не увидь она во время одного из сеансов нечто, посеребрившее ее волосы белой мукой страха. Она никогда никому не говорила об этом, и даже муж ее не узнал, отчего можно так испугаться, засыпая под блеском лунного камня гипнотизера Берга.
   Наконец — все пропил матрос, все проиграл в карты, все раздарил фальшивым красноносым приятелям и дал, как водится в таких случаях, зарок вести лучшую жизнь. Лучшая жизнь, естественно, началась со страшной нищеты. В то время Луиза была беременна. Основательно протрезвившийся муж со страхом ждал увеличения семейства, но чем ближе подступало время родить, тем спокойней становилась жена. Выведенный однажды из жалкого своего равновесия кротким благодушием женщины, матрос начал исступленно кричать: “Если родится сын, пусть не будет у него ни семьи, ни дома, ни родины, ни денег; пусть он живет со зверями, вырастет скандалистом, и пусть всегда скалит зубы, как ты теперь, подлая. Если родится дочь…”
   Едва он начал определять судьбу дочери, как помертвевшая от испуга женщина слабо подняла руку, успев сказать: — “Только не злой, не злой”. Затем заклинание матроса, очевидно, произвело действие, так как с несчастной начались родовые схватки. Матрос бросился за доктором и привез его в самый нужный момент.
   Когда рассказ о Бам-Гране подходил к этому месту его истории, рассказчик поникал головой, смотря исподлобья, делал произвольную паузу, затем, веще протянув руку и блистая вдохновенным лицом, внушительно и быстро шептал, задыхаясь от естественного волнения: “Была ночь. Ветер ударял с силой пушечного снаряда. И вот — мальчик лежит на руках доктора. Едва были окончены хлопоты по этому делу, как доктор сел писать рецепт, а колокол на церкви, двинутый ветром, жутко раскатил: Бам… “Гран”, — сказал в это же время доктор, выписывая рецепт, вслух. Его рука застыла — заметьте — застыла, перо застыло, и родители застыли от ужаса: новорожденный, приятно улыбнувшись, помахал ручкой, чихнул и внятно произнес: “Бам-Гран”.
II
   Молодой человек, пришедший из ивовых зарослей, что внизу, по отмели реки Адары тянутся на протяжении трех миль в длину и полуторы в ширину, не пользовался уважением населения, так как не удовлетворял основному требованию — “иметь здравый рассудок”. О нем было известно, что он ведет жизнь дикаря, что он кого-то ждет и имеет непонятную цель, связанную со своей зарослью. Звали его Франгейт.
   Его волосатая голова была обвязана синим платком; старый пиджак, подпоясанный широким ремнем на манер блузы, открывал шею и расстегнутый воротник смятой белой рубашки. Цвет брюк и состояние их можно вообразить, — но какой бытовик воздержится от указания, что они были оттопырены на коленях.
   Лицо Франгейта являлось смесью обдуманной, упрямой силы с болезненно-тонкой восприимчивостью, — лицо глубоко чувствующего человека, способного, не морщась, нанести смертельный удар, если встретится неотстранимый вызов. Он был широкоплеч, сутул, тонок в талии, ступал крепко и медленно, смотрел прямо и, когда улыбался, застенчивое озарение широкого смуглого лица выказывало белые ровные зубы, блестевшие, как у девушек. Его волосы и глаза были почти черны; он не расставался с коротким ружьем, висевшим всегда на его правом плече вниз прикладом, и курил маленькую японскую трубку, набивая ее в рассеянности иногда так крепко, что огонь не просасывался.
   В этот день Ахуан-Скап мог по праву гордиться тем, что на него обращены глаза всего мира. Отношения между солнцем и луной достигли противоречия, называемого обыкновенно “затмением”. Задолго перед тем компетентные люди установили и объявили повсюду, что на этот раз затмение можно отлично наблюдать именно из Ахуан-Скапа, в силу чего затерянный полудикий город, преподнесший астрономам такое редкое лакомство, должен был отпраздновать свою пчелиную свадьбу, погрузясь затем снова в так громко потревоженное забвение.
   Как ни был озабочен Франгейт тем, что в неизвестной стране чужие люди покупали за деньги право смотреть на лицо девушки, увлеченной ярким огнем созданной из пустяков жизни, как мучительно ни разрывал он любящей мыслью тяжелое, глухое пространство, скрывающее где-то в бесформенном слиянии всех вещей и явлений его стройную Карион, — он не мог не обратить внимания, что город принял важный, шумный и такой чистый вид, какого не было со времен последнего циклона, выбившего из всех улиц и тюфяков пыль не хуже голландки, моющей свой тротуар мылом. Дома были украшены флагами. С балконов свешивались ковры и цветные материи, а у фонтана, где бегали и приплясывали ребятишки, играл хор трубачей, торжественно шевеля золотом больших труб. Кроме того, всюду развивалось самое усиленное движение: по шоссе, огибающему скалистый узор горных возвышенностей, неслись расфранченные экипажи, полные разодетой публики, лошадиные зубы и скулы которой, совместно с золотыми набалдашниками тростей, ярко сияли от солнца. Время от времени видел Франгейт фигуры, вызывающие представление о костях, — нескладные старики, в очках, с ящиками и какими-то инструментами под мышкой, озираясь дико и неприспособленно, стремились, развевая полы макинтошей и пряди седых волос, к какому-то таинственному пункту. Нечто похожее видел Франгейт один раз, когда в город нагрянула партия землемеров. Меж тем все или почти все, кого встречал он, смотрели вверх, задрав головы, на лицах же появилось столько темных очков, что все, казалось, ослепли или тренируются в выпрашивании милостыни под незрячих. Кроме того, прошествовали шагом в сопровождении чрезвычайной охраны четыре большие подводы, нагруженные большими и малыми телескопами в зеленых чехлах, открывающих проницательному взору уличной детворы свои медные части, вычищенные до боли в глазах.
   — Быть может, — сказал Франгейт одному из тех людей со старческими, сухими лицами, осматривать которых ему доставляло не меньшее удовольствие, чем некогда взирать на мумии в Лисском музее, — может быть, вы объясните мне снисходительно, что значит этот гром, блеск и оживление?
   Приезжий остановился, строго ловя сверх очков, не дерзость ли блеснет в лице вопрошателя, но Франгейт смотрел на него лишь любопытно и кротко.
   — Я вижу, вы не здешний, — сказал старец, беря Франгейта за пуговицу пиджака и отводя в сторону. — Вот! — Он извлек золотые часы с хрустальной крышкой и сунул их к глазам Франгейта. — Мы имеем точное время — десять часов сорок три минуты одиннадцатого утра 22 февраля тысяча девятьсот двадцать третьего года, а в двенадцать с одной минутой первого того же числа и этого же года начнется солнечное затмение, которое продлится один час и сорок минут. Труба упала! — вскричал он затем, яростно потопал ногами и ринулся к подводе, где загремели небесные принадлежности.
   “В таком случае, — подумал Франгейт, — надо торопиться. Если я не куплю теперь же пороху, крючков, пистонов и табаку, лавки, несомненно, закроются, так как часть торгашей будет ожидать конца мира, а другая — начала дневного света, покупатели же исчезнут на крыши”.
   На рынке Франгейт увидел на возвышении человека, размахивающего руками; вокруг него, покатываясь от смеха, роилась рыночная толпа.
III
   Туда пока что трудно было пробраться. Настроенный невесело, Франгейт задумчиво смотрел на развлекающуюся толпу, машинально прислушиваясь в то же время к разговору под навесом рыночного трактира. Разговор этот, с трубками в зубах, вела компания трубочистов; их ведьмины хвосты, которыми прополаскивают они щели труб, свешивались с их плеч ниже сиденья вместе с остальными орудиями пыток. Нет еще автора, который описал бы физиономию трубочиста без мыла, поэтому и мы не посягаем на трудную задачу, а предоставляем солнечному лучу, проникающему сквозь дыры холста трактирной палатки, играть на лицах негритянского цвета с европейскими очертаниями.
   Каждый раз, как прихлебывал трубочист из стакана, немного черной мути осаживалось с усов на дно.
   — Так вот, — говорил наиболее пьяный из них, — я не настолько пьян, чтобы нести вздор. А все это штуки Бам-Грана, которого давно уже не было в нашем городе.
   — Давно или недавно, — сказал другой, — а сдается, что начинается похожее на ветер с горы.
   — Что же это за “ветер с горы”? — спросил гуртовщик, пересев из угла к столу.
   — Ветер с горы… Э, это страшная вещь, — сказал трубочист. — То дело произошло лет двадцать назад, когда в Ахуан-Скапе не было и половины домов. Слушайте: начался ветер. Ветры бывали, само собой, и раньше, но такого не упомнит даже моя бабушка, а она еще, слава богу, жива. Не был он ни силен, ни холоден, но дул все в одну сторону и намел песку с подветренной стороны к стенам фута на три. Наступила такая тоска, что хоть вешайся. Действовал этот ветер, как вино или горе. Все побросали свои занятия, лавки закрылись, мужья бросили жен и ушли в неизвестную сторону. В то же время четырнадцать человек кончили самоубийством, спился целый квартал и сошла с ума добрая половина. Вот что такое “ветер с горы”. Я сам чувствовал себя так, как будто потерял дом и семью и надо идти разыскивать их где-то на краю света. Но известно, что все это штуки Бам-Грана. Однажды…
   — А кто такой этот Бам-Гран? — спросил молодой солдат.
   Вопрос был, очевидно, так неуместен, невежествен и невежлив, что рассказчик, зацепив бороду черной клешней, крякнул, посмотрел вверх и горько покачал головой. На тупило молчание, а незаметно для себя, но сильно покрасневший солдат стал беззаботно крутить ус, смотря в пространство с напряжением затаенной обиды.
   Заинтересованный, Франгейт подошел ближе.
   — Слушай, молодчик, — начал поучать дерзкого трубочист, — скажем, идешь ты по улице и видишь, что тебе несут на блюде жареную свинью. Хорошо. Не спрашивая лишний раз, почему и как эта свинья, берешь ты ее в обе руки и ищешь места, где закусить, а свинья преспокойно слезает с блюда, идет рядом и говорит: “Экий ты дурак, братец. Экий же ты осел, молодой человек”. Так вот это и есть Бам-Гран, если только он вознаградит тебя тут же, толкнув под ногу золотую монету.
   Гомерический хохот окружил растерявшегося солдата. Перебивая шум, трубочист продолжал:
   — Бам-Гран ходит в зеленом сюртуке, на голове у него цилиндр, жилет модный и брюки модные, а сапоги блестят, как зеркало. Если ты его встретишь и поладишь с ним, то он сделает тебе все, что ты хочешь, хоть клад достанет; кроме того, знает он птичий и звериный язык и может показать в любом месте земли, что там делается. Но он, видишь, очень нервен, и угодить ему трудно, как барышне, если она, закатив глаза, начнет бить ногами и требовать немедленно яду, а если не угодишь, то он исчезнет, как все равно — пфу.
   Улыбаясь, Франгейт двинулся дальше, попав теперь как раз на пустое место, с которого расходилась толпа и где можно было почти вплотную придвинуться к возвышению.
IV
   Еще не начиналось затмение, но легкие облака, время от времени набегая на солнце, как бы готовили жителей для предчувствия его великой ночной тени. Как это, так и другие настроения смешанного характера, напоминающие не то объезд, не то нашествие гастролеров, тронули уже душу Франгейта беззвучной мелодией, располагающей к странностям. Но был он все же громко озадачен тем, как выглядел человек, стоявший на бочке — именно тот человек, вокруг которого толпились и зубоскалили обыватели. Франгеит даже вздрогнул и отступил, невольно оглянувшись на палатку трактира, где нарисовали ему портрет легендарного фантома, — так точно описал трубочист костюм человека на бочке.
   Легким движением воли отогнав суеверие, Франгеит внимательно присмотрелся. Острые, как шпильки, глаза смотрели прямо на него с лица, очень худого, но не болезненного; могучий и кроткий сарказм змеился в углу тонких губ, обведенных длинной золотистой бородой, завивавшейся наподобие штопора и висевшей ниже второй пуговицы цветного жилета. Темно-зеленый сюртук скрывал до колен тонкие ноги, небрежно заведенные буквой X. Большой палец правой руки был засунут в верхний карман жилета, отчего острое плечо пыжилось вверх соответственно такому же напыщенному выражению локтя, подрагивающего так независимо, что хотелось снять шляпу; левую руку держал он вытянутой вперед, показывая небольшой ящичек, содержимое которого рассмотреть было довольно трудно, — блестело там и темнело нечто искрящееся. Высокий цилиндр делал рост субъекта еще больше на взгляд. Маленькие огненные усы под острым, тонким носом закручены были вверх с отчетливостью осенних былинок, рдеющих на солнце торчком. Но невозможно было уловить основное выражение лица — оно менялось с беспрерывностью бегущих теней. Рассмотрев основательно наружность, Франгеит начал наконец понимать, что выкрикивает этот человек таким бесподобно оглушительным петушиным голосом:
   — Почтенные люди, думающие, что я смеюсь над вами, сделайте серьезное лицо и берите из первых рук первый товар в мире. Нигде нет таких закопченных стекол, как у меня. Они выкопчены на свечке самоубийцы и выломаны из развалин древнего храма Атлантиды, где умели делать стекло тогда, когда предки ваши еще ловили когтями летучих мышей. Обратите внимание, что, купив у меня стекло, вы тем самым равняетесь с орлами, взирающими, не моргнув, на солнце. Таким образом, вы лично убедитесь в существовании протуберанцев и солнечных пятен, — следовательно, в том, что наука не лжет, а это дает спокойный сон самым пытливым умам. Кроме того, на что вы ни взглянете через такое стекло, все явится перед вами в самом неожиданном свете. Обладая им, можете вы быть уверены также, что вам повезет в игре, любви и политике. Не прося дорого, даже совсем не прося денег, требую лишь, чтобы желающий приобрести это замечательное стекло, тотчас и единым духом вышвырнул все до одной монеты, какие у него есть, на землю или отдал первому встречному.
   — Нашел дурака, — сказал мясник, сунув под передник руки и оглядываясь на других, с негодованием внимавших оратору. — Пойду я, разобью банку из-под варенья и накопчу, сколько хочу.
   Тотчас несколько человек поддержали его горячими заявлениями о том, что первый раз видят наглеца или сумасшедшего, пытающегося ограбить их таким лукавым и непонятным способом. Тем временем некая проворная девица, растолкав любопытствующих, протискалась к человеку в цилиндре и, самоотверженно кинув через плечо мелкую медь, так как более ничего не имела, получила от продавца кусочек черного стекла, немедленно навела его на своего кавалера, но, с визгом бросив стекло, побледнела и перекрестилась. Тотчас обступили ее подруги, соболезнуя и спрашивая; биясь в их объятиях, отталкивала она также и кавалера, крича, что ее околдовали.
   Франгейт немедленно подошел к ней, пытаясь узнать, в чем дело. Смущенный не менее своей подруги, кавалер приступил тоже с расспросами.
   — Ах, ах, — выговорила сквозь слезы девушка, — если бы ты знал, как выглядишь ты через это стекло. Бог с тобой, не хочу тебя обижать, но, право, сердце мое сгорело, так похож был ты на обезьяну с собачьей мордой… Не покупайте! Не покупайте! — завизжала она, топча стекло, — вон его, вон бесовское копченое производство.
   — Молчать! — громовым голосом крикнул человек с бочки. — Не поддавайтесь истерике. Верно, пробежала тут случайно собака, а где-нибудь взвизгнула обезьяна… Много ли надо для девичьего овечьего сердца. Раз, два — и готово оскорбление кавалеру. Почтенный пострадавший, идите сюда. У меня есть для вас наиудобнейшее закопченное стекло, с помощью которого вы, направив его на собаку, немедленно различите в ней лучшие человеческие черты, и обида ваша окажется торжеством. Но только швырните деньги и наступите на них. И бойтесь обмануть меня размером отвергнутой суммы, ибо я вижу во всех карманах так же просто, как вы — друг друга. Несчастный обескураженный, слушайте, что говорю я!
   Еще не знал Франгейт, потешаться ли ему этой сиеной или принять в ней какое-нибудь участие, как начал, сначала тихо, а потом все громче, перелетать шепот: “Бам-Гран. Бам-Гран. Бам-Гран. Слепые и дураки, слышали вы о Бам-Гране?.. А если слышали, то вот он, вот. Бегите — это и есть Бам-Гран. Старуха его узнала”.
   — Что за болтовня… — сказал Франгейт, обернувшись к наводящему на человека с бочкой револьвер охотнику, вытаращенные глаза которого уже чем-то стреляли. — Устыдитесь, приятель.
   Но вяло произнес он эти слова. К его сердцу подступил холод неведомого события. Минутами казалось все сном, мгновениями — оглушительно ярким, как если открывать и закрывать форточку на шумную улицу. Револьвер стукнул возле самого его уха, но Бам-Гран, если это был он, засмеялся и спокойно махнул рукой; из нее тихо перелетела обратным путем горячая пуля, попав охотнику в бороду. В это время дневной свет был уже неестественно дик и сумрачен.
   — Начинается! — закричал кто-то. Успев подсмотреть, как с негодованием и ужасом охотник выцарапал из бороды пулю, Франгейт, а за ним все подняли головы к почерневшему глубоким отрезом солнцу; немощно, полумертво горело оно, почти без лучей, в грозном смятении.
   Великая тень вылилась с высот на землю. Тогда все, устрашенные зрелищем, пустились бежать, и скоро площадка перед бочкой опустела; пуста была и сама бочка, и Франгейт с отчаянием заглянул под нее.
V
   Везде хлопали полотняные навесы, трещали замки — то закрывались лавки. Темно было уже, как перед сильной грозой.
   Сердце Франгейта болело и горело теперь от страха, что исчез навсегда Бам-Гран, которого он принимал слепо. Как с нами, когда, после череды томительных глухих дней, полных всякого ожидания, случается что-либо, внезапно подхлестывая замершую жизнь счастливым ударом, и мы, наперелом двух настроений, делаемся горячи, легки, нервны и певучи, еще не входя в подробные разъяснения громкой случайности, — так Франгейт вышел в то мгновение из круга в прорыв, даже не подумав о том, но следуя лишь душевной повелительной жажде, в надежде столь странной, что и размышлять об этом было бы ему не под силу.
   — Бам-Гран, — вскричал он, даже не прислушиваясь к своему голосу, как бывает не при неуверенности, а от полноты страданий, — Бам-Гран! Я брошу все деньги, только покажитесь мне.
   — Бросай, — раздалось где-то так лукаво и тонко, как на пискливой ноте замирает скрипичная струна…
   “Не мышь ли пискнула?” — подумал Франгейт. Однако он не колебался, подобно тонущему, срывающему с себя одежду, и, вывернув судорожно карман, мрачно разбросал все немногие свои монеты, топнув от нетерпения ногой. Тотчас взял его кто-то под руку. Рванувшись, он увидел цилиндр, под ним неукротимым синим огнем блестели насмешливые глаза.
VI
   Пустынно было кругом.
   — Я знаю, — начал Франгейт, — как скучно выслушивать чужие истории, но…
   Собеседник перебил его, сказав:
   — Рассказ должен быть интересен. Я должен быть заинтригован или растроган. Без этого у нас ничего не выйдет. Вот щель; войдем в нее, как два луча: зеленый и желтый; но страха не должно быть у тебя, я ведь Бам-Гран, Бам-Гран, я — большой звон. Слушай меня в сердце своем; я хочу играть, вечно шевелить пыль, — он топнул ногой и свистнул. — Маленький смерч для начала, крошечный, как хвостик козы, — затем будем говорить.
   Тотчас две струйки ветра выползли из-под ног Франгейта и, крутя с пылью бумажку, темным винтом проплыли, на манер вальса, в неестественную тьму этого дня. Меж двумя лавками, на груде ящиков с соломой, Бам-Гран уселся, вытянув и скрестив ноги. Перемогая оцепенение и головокружение, Франгейт прислонился к стенке. Думая, что говорит громко, — так было сильно его волнение, — он тихо и быстро шептал; когда же очнулся, возле него никого не было, лишь два пальца, прямо против лица, торчали из щели деревянной стены лавки, помахивая черным стеклом.
   — Против большой ивы, на косе у красного бакена, — зашептал некто сквозь стену, — не отнимая глаз от стекла, смотри на воду и вокруг; появится множество людей, не достигших цели. С ними разговор короткий: просто молчать. Но как только увидишь человека с важным и тихим лицом в старинном костюме, прикладывающего к сердцу пистолет, громко скажи ему: “Подожди, Рауссон, есть слово и для тебя”. Тогда увидишь, как поступать. Есть часы разные, но нет лучше часа затмения. Оно началось, ступай.
VII
   Не размышляя и не ожидая ничего более, Франгейт поспешно выбрался с опустевшего рынка. На улицах сновала толпа; присев, выли собаки; где-то пьяный стрелял в луну, надеясь простым убийством девственницы вернуть дню блеск; в небе же среди равнодушно блестящих звезд сиял слабый кольцеобразный свет вокруг черного, зловещего ядра, которое, казалось, и есть само потухшее солнце.
   Повернув к реке и одолев плоские скаты, за которыми далеко внизу тянулась обширная ивовая заросль, Франгейт невольно поддался впечатлению, что стоит ночь. Смыкаясь над его головой, мрачные завалы кустарника изредка пропускали звезду, но пахло сухим песком и нагретой зеленью, чего не бывает ночью. Птицы, трагически свистя крыльями, носились в тоске, и их изменившийся, устрашенный крик пугал, как неожиданный стон. Путаясь и торопясь, избитый по лицу ветвями, прошел Франгейт к тысячелетнему дереву; меж ним и материком, чернея, блестела вода.
   Он прислонился к стволу под спадающими вокруг листьями, далеко впереди него трогающими воду, колеблющую и отстраняющую их быстрым течением. Запах сырой реки стал крепче, острее пахло песком, цветы и листья, казалось, возбужденные всеобщей тишиной, излучали острый, отчетливый аромат.
   Тут, немного передохнув от ходьбы, Франгейт вынул из кармана стекло.
   Оно было не больше ладони, но толще, чем обыкновенные оконные стекла, и закопчено только слегка в исчерна фиолетовый тон. Прежде чем начать его испытание, прошел он немного вправо, где меж двумя пнями наклонно торчал ивовый прут с выбегающими из влажной, как будто отпотевшей коры новыми узкими и яркими листьями. Они были еще нежны и слабы, как почки, но в глазах Франгейта превосходили всю красоту остальной всякой растительности.
   — Мое чудо, — сказал он с суровой глубиной одинокого восхищения и дрожащей рукой подержал один листик снизу, как держат за подбородок ребенка. И, вырвав вздох, медленными кругами повернулись перед ним три года тоски.