— Вы дадите мне гамак на ночь?
   — Отец! Гамаки — это в городе! Здесь спят на чем придется.
   — Ладно. Мне бы только где-нибудь лечь. А немножко… спиртного не найдется?
   — Кофе, отец. Больше у нас ничего нет.
   — А поесть?
   — Еды у нас никакой.
   — Ну, не надо.
   Из хижины вышел мальчик и уставился на него. Все уставились — как на бое быков. Бык обессилен, и зрители ждут, что будет дальше. Они не были жестокосердны; они смотрели на редкостное зрелище: кому-то приходится еще хуже, чем им самим. Он проковылял к хижине. Внутри, выше колен, было темно; огонь на полу не горел, только что-то медленно тлело. Половину всего помещения загромождала сваленная в кучу кукуруза; в ее сухих листьях шуршали крысы. Земляная лежанка, на ней соломенная циновка, столом служили два ящика. Незнакомец лег, и старик затворил за ним дверь.
   — Тут не схватят?
   — Мальчик посторожит. Он знает.
   — Вы ждали меня?
   — Нет, отец. Уж пять лет как мы не видели священника… Но когда-нибудь это должно было случиться.
   Священник заснул тревожным сном, а старик присел на корточки и стал раздувать огонь. Кто-то постучал в дверь, и священник рывком поднялся с места.
   — Ничего, ничего, — сказал старик. — Это вам принесли кофе, отец. — Он поднес ему жестяную кружку с серым кукурузным кофе, от которого шел пар. Но священник так устал, что ему было не до кофе. Он, не двигаясь, лежал на боку. Из-за кукурузных початков на него смотрела крыса.
   — Вчера здесь были солдаты, — сказал старик. Он подул на огонь; хижину заволокло дымом. Священник закашлялся, и крыса, точно тень от руки, быстро юркнула в кукурузу.
   — Отец! Мальчик не крещеный. Последний священник, что сюда приходил, спросил два песо. У меня было только одно песо. А сейчас всего пятьдесят сентаво.
   — Завтра, — устало проговорил священник.
   — А вы отслужите мессу, отец?
   — Да, да.
   — А исповедь, отец, вы нас исповедуете?
   — Да, только дайте мне сначала поспать. — Он лег на спину и закрыл глаза от дыма.
   — Денег у нас нет, отец, заплатить нечем. Тот священник, падре Хосе…
   — Вместо денег дайте мне во что переодеться, — нетерпеливо сказал он.
   — Но у нас есть только то, что на себе.
   — Возьмите мое в обмен.
   Старик недоверчиво замурлыкал про себя, искоса поглядывая на то, что было освещено костром, — на рваное черное тряпье.
   — Что ж, отец, надо, так надо, — сказал он. И стал тихонько дуть на костер. Глаза священника снова закрылись.
   — Пять лет прошло, во стольком надо покаяться.
   Священник быстро поднялся на лежанке.
   — Что это? — спросил он.
   — Вам чудится, отец. Если придут солдаты, мальчик нас предупредит. Я говорил, что…
   — Дайте мне поспать хотя бы пять минут. — Он снова лег; где-то, наверно в одной из женских хижин, голос запел: «Пошла гулять я в поле и розочку нашла».
   Старик негромко сказал:
   — Жалко, если солдаты придут и мы не успеем… Такое бремя на бедных душах, отец… — Священник взметнулся на лежанке, сел, прислонившись спиной к стене, и сказал с яростью:
   — Хорошо. Начинай. Я приму твою исповедь. — Крысы возились в кукурузе. — Говори, — сказал он. — Не трать времени зря. Скорее. Когда ты в последний раз… — Старик опустился на колени у костра, а на другом конце просеки женщина пела: «Пошла гулять я в поле, а розочки уж нет».
   — Пять лет назад. — Он помолчал и дунул на костер. — Всего не вспомнишь, отец.
   — Ты грешил против целомудрия?
   Священник сидел, прислонившись к стене, подобрав под себя ноги, а крысы, привыкнув к их голосам, снова завозились среди кукурузных початков. Старик с трудом подбирал свои грехи, дуя на огонь.
   — Покайся как следует, — сказал священник, — и прочитай… прочитай… Четки у тебя есть? Тогда читай «Радостные тайны». — Глаза у него закрылись, губы и язык не довели до конца отпущения грехов… Он снова встрепенулся, проснувшись.
   — Можно, я приведу женщин? — говорил старик. — Прошло пять лет…
   — А-а, пусть идут. Пусть все идут! — злобно крикнул священник. — Я ваш слуга. — Он прикрыл глаза рукой и заплакал.
   Старик отворил дверь; снаружи под огромным сводом слабо освещенного звездами неба было не так темно. Он подошел к женским хижинам, постучался и сказал:
   — Идите. Надо исповедаться. Надо уважить падре. — Женщины заныли в ответ, ссылаясь на усталость… можно ведь и утром… — Вы хотите обидеть его? — сказал старик. — Как по-вашему, зачем он сюда пришел? Такой праведный человек. Он сидит сейчас у меня в хижине и оплакивает наши грехи. — Старик выпроводил женщин на улицу; одна за другой они засеменили по просеке к его хижине, а он пошел по тропинке к берегу сменить мальчика, который следил, не переходят ли солдаты реку вброд.
 

4. СТОРОННИЕ СВИДЕТЕЛИ

   Мистер Тенч уже не помнил, когда он в последний раз писал письмо. Он сидел за верстаком и посасывал кончик стального пера, подчиняясь снова вернувшейся к нему потребности отправить хоть какую-нибудь весть по единственному сохранившемуся у него адресу — в Саутенд. Жив ли там еще кто-нибудь? Он нерешительно обмакнул перо, будто произнес наконец первое слово, завязывая разговор в гостях, где толком никого не знал. Сначала надписал конверт: «Миссис Марсдайк, Авеню, дом 3, Вестклиф. Для передачи миссис Тенч». Это был адрес ее матери — властной, всюду сующей свой нос женщины, которая уговорила его повесить свою вывеску в Саутенде. «Прошу переслать», — приписал мистер Тенч. Если старуха догадается, от кого оно, то ни за что не перешлет, но, может быть, за эти годы она уже забыла его почерк.
   Он пососал лиловое от чернил перо. А что дальше? Писать было бы легче, если б его письмо имело какую-то цель, а не только смутное желание сообщить хоть кому-нибудь, что он еще жив. Может быть, письмо окажется некстати — вдруг жена снова вышла замуж? Но тогда она не постесняется разорвать его. Крупным, четким ученическим почерком он вывел: «Дорогая Сильвия» — и прислушался к шипенью тигля рядом на верстаке. В нем готовился золотой сплав. В этом городишке нет лавок, где можно купить нужный ему материал в готовом виде. И вообще в таких лавках не принимают в работу четырнадцатикаратовое золото для зубоврачебных изделий, а более высокая проба ему не по карману.
   Беда в том, что здесь никогда ничего не случается. Он вел жизнь трезвую, благопристойную, размеренную, вполне во вкусе миссис Марсдайк.
   Мистер Тенч взглянул на тигель; золото должно было скоро соединиться с лигатурой, и он всыпал туда чайную ложку угольного порошка, чтобы удалить из соединения кислород. Потом снова взял перо и задумался, глядя на бумагу. Он плохо помнил свою жену — помнил только шляпы, которые она носила. Как ее удивит эта весточка после такого долгого перерыва! Со смерти их сына они написали друг другу только по одному письму. Прожитые годы, по существу, проходили для мистера Тенча почти бесследно — они скользили быстро, не меняя его образа жизни. Шесть лет назад он собирался уехать домой, но курс песо упал после какой-то революции, пришлось перебраться на юг страны. За последние годы у него опять скопились деньги, но месяц назад где-то произошла очередная революция, и песо опять упало. Надо ждать — ничего другого не остается… Стальное перо опять полезло в рот между зубами: воспоминания таяли в маленькой накаленной комнате. А зачем вообще писать? Мистер Тенч уже не мог припомнить, откуда у него взялась эта странная идея. В наружную дверь кто-то постучал, и он оставил письмо на верстаке… «Дорогая Сильвия» пялилось со страницы — крупное, броское, безнадежное. На реке зазвонил пароходный колокол: это «Генерал Обрегон» вернулся из Веракруса. Мистеру Тенчу вдруг вспомнилось: маленький страдающий человек беспокойно мечется по комнате, задевая за качалки… Приятно побеседовали. Интересно, что с ним случилось потом, когда… И воспоминание умерло или просто ушло. Мистер Тенч привык к тому, что люди страдают, такова была его профессия. Он подождал из осторожности, пока чья-то рука снова не стукнула в дверь. Послышалось: «Con amistad» [друг (исп.)] — доверять никому нельзя… И только тогда мистер Тенч отодвинул засовы и впустил пациента.
 
   Падре Хосе прошел в широкие, в классическом стиле ворота с выбитой поверху черными буквами надписью «Silencio» [молчание (исп.)] — прошел в то место, которое люди когда-то называли «Божьей нивой». Оно напоминало участок за стройки, где каждый владелец строил как ему взбредет в голову, не считаясь с соседями. Большие каменные склепы были самой разной высоты и самых разных форм; на некоторых крышу украшал ангел с замшелыми крыльями; в других сквозь стекло окошка виднелись на полках ржавеющие металлические венки. Будто заглядываешь в кухню дома, жильцы которого выехали, забыв опростать цветочные вазы. Тут было что-то родное, близкое — ходи куда хочешь, что хочешь разглядывай. Жизнь отступила отсюда навсегда.
   Из-за своей тучности падре Хосе с трудом пробирался между склепами; вот где хорошо побыть одному — ребятишек нет, можно разбудить в себе слабенькую тоску по прошлому, а это все же лучше, чем ничего не чувствовать. Некоторых из здешних покойников ему пришлось хоронить самому. Его воспаленные глазки посматривали по сторонам. Обходя серую громаду склепа Лопесов — купеческой семьи, которая пятьдесят лет назад владела единственной гостиницей в столице, — он обнаружил, что все-таки не один здесь. На краю кладбища, у стены, копали могилу; двое мужчин делали свое дело быстро. Рядом с ними падре Хосе увидел женщину и старика. У их ног стоял детский гробик. Выкопать могилу в рыхлой почве было недолго; на дне ее собралось немного воды. Вот почему люди с достатком предпочитали лежать в склепах.
   Работа на минуту прекратилась — все четверо посмотрели на падре Хосе, и он попятился к склепу Лопесов, чувствуя себя лишним здесь. Яркий, горячий полдень был чужд горю; на крыше позади кладбищенской стены сидел стервятник. Кто-то сказал:
   — Отец…
   Падре Хосе осуждающе поднял руку, как бы показывая, что его здесь нет, что он ушел — ушел прочь, с глаз долой.
   Старик сказал:
   — Падре Хосе. — Все четверо жадно смотрели на него. Покорные судьбе до того, как он появился перед ними, теперь они требовали, умоляли… Он пятился, стараясь протиснуться между склепами. — Падре Хосе, — повторил старик. — Молитву… — Они улыбались ему, ждали. Смерть близких была для них делом привычным, но теперь среди могил внезапно мелькнула надежда на благо. Они смогут похвастаться, что хотя бы один из их семьи лег в землю с молитвой, как полагается.
   — Нельзя, нельзя, — сказал падре Хосе.
   — Вчера был день ее святой, — сказала женщина, будто это имело какое-то значение. — Ей исполнилось пять лет. — Это была одна из тех мамаш, которые первому встречному показывают фотографии своих детей. Но сейчас она могла показать только гроб.
   — Нет, не могу.
   Старик отодвинул гробик ногой, чтобы подойти поближе к падре Хосе. Гроб был маленький, легкий, будто в нем лежали одни лишь кости.
   — Не полную службу, вы же понимаете, только молитву. Она невинное дитя, — сказал он. В слове «дитя» было что-то странное, древнее, пригодное только для этого каменного городка. Оно состарилось, как склеп Лопесов, и было уместно только здесь.
   — Закон не позволяет.
   — Ее звали Анита, — продолжала женщина. — Я болела во время беременности, — пояснила она, как бы извиняясь, что ребенок родился слабым и от этого всем вышло такое беспокойство.
   — Закон…
   Старик приложил палец к губам:
   — Не сомневайтесь в нас. Ведь только одну молитву. Я ее дед. Это ее мать, ее отец, ее дядя. Доверьтесь нам.
   Но в том-то и была беда — он никому не мог довериться. Только придут домой, кто-нибудь из них обязательно начнет хвастаться. Он пятился назад, отмахиваясь пухлыми ладонями, мотая головой, и чуть не наткнулся на склеп Лопесов. Ему было страшно, и в то же время гордость клокотала у него в горле, потому что в нем снова увидели священника, его уважали.
   — Если б я мог, — сказал он. — Дети мои…
   Внезапно, неожиданно над кладбищем взметнулось горе. Эти люди привыкли терять детей, но им не было знакомо то, что лучше всего знают в мире, — крушение надежд. Женщина зарыдала, ее сухие, без слез рыдания были как попавший в капкан и рвущийся на волю зверек. Старик упал на колени и протянул руки.
   — Падре Хосе, — сказал он, — больше некому. — Он словно молил о чуде. Неодолимое искушение охватило падре Хосе — рискнуть и прочесть молитву над могилой. Его безудержно потянуло выполнить свой долг, и он начертал в воздухе крестное знамение. Но затем страх, будто наркотик, парализовал его. Там, у набережной, его ждет презрение и безопасность; отсюда надо бежать. Он в бессилии упал на колени и взмолился:
   — Оставьте меня. — Он сказал: — Я недостоин. Разве вы не видите? Я трус. — Оба старика лицом к лицу стояли на коленях среди могил; гробик был отодвинут в сторону, как пустой предлог. Нелепое зрелище — падре Хосе знал, что это нелепо: вникая в свою жизнь, он научился видеть себя таким, каким был на самом деле, — тучным, уродливым, униженным стариком. Сладостный хор ангелов умолк и исчез, уступив место хору ребячьих голосов во дворе: «Иди спать, Хосе!» Голоса звучали резко, пронзительно — хуже, чем когда-либо раньше. Он знал, что его держит в своих когтях непростительный грех — отчаяние.
 
   — «Но вот настал благословенный день, — вслух читала мать, — когда послушничество Хуана подошло к концу. Какое это было радостное событие для его матери и сестры! Радостное и в то же время немного печальное, ибо плоть наша немощна, и могли ли они не оплакивать в сердце своем потерю сына и старшего брата? Ах, если б им дано было знать, что они обретают святого, который будет молиться за них на небесах».
   Младшая девочка сказала с кровати:
   — Но у нас ведь есть святые.
   — Конечно.
   — Зачем же тогда еще один?
   Мать продолжала чтение:
   — «На следующий день вся их семья приняла причастие из рук сына и брата. Потом настала минута нежного прощания — никто не знал, что оно последнее, — с новым воином Христовым, после чего семья Хуана вернулась к себе домой в Морелос. Тучи уже сгущались на небе, и в Чапультепекском дворце президент Кальес [Кальес Плутарко Элиас (1877-1945) — президент Мексики в 1924-1928 гг., позднее фактический диктатор страны, известный в том числе и своей активной антиклерикальной деятельностью] обсуждал антикатолические законы. Дьявол готовился напасть на бедную Мексику».
   — А стрелять скоро начнут? — спросил мальчик, беспокойно переступая с ноги на ногу.
   Но мать неумолимо продолжала чтение:
   — «Хуан втайне от всех, кроме своего духовника, умерщвлял свою плоть, готовясь к предстоящим испытаниям. Его товарищи ничего не подозревали, ибо он всегда был душой их веселых бесед, и в праздник основателя ордена именно ему…»
   — Знаю, знаю, — сказал мальчик. — Он играл в спектакле.
   Девочки широко открыли изумленные глаза.
   — А что тут такого, Луис? — сказала мать, заложив пальцем запретную книгу. Он угрюмо посмотрел на нее. — Что тут такого, Луис? — повторила она. И, выждав минуту, снова стала читать. А девочки с ужасом и восхищением следили за братом. — «Именно ему, — читала мать, — разрешили поставить одноактную пьеску…»
   — Знаю, знаю, — сказал мальчик. — Про катакомбы.
   Поджав губы, мать продолжала:
   — «…о гонениях на первых христиан. Может быть, Хуан вспомнил, как в детстве ему довелось играть Нерона в присутствии старого доброго епископа, но на сей раз он попросил себе комическую роль римского рыбака…»
   — Не верю ни одному слову, — с угрюмой яростью сказал мальчик. — Ни одному слову не верю.
   — Как ты смеешь!
   — Нет таких дураков на свете.
   Девочки замерли на месте, вытаращив на брата карие, полные благочестия глаза.
   — Ступай к отцу.
   — Ну и пойду, только бы не слушать эту… эту…
   — Повтори ему то, что ты мне сказал.
   — Эту…
   — Уходи прочь.
   Он хлопнул дверью. Отец стоял у зарешеченного окна и смотрел на улицу; жуки ударялись с размаху о керосиновую лампу и с поломанными крыльями копошились на каменном полу. Мальчик сказал:
   — Мама велела повторить тебе то, что я ей сказал: что я не верю, что в книжке, которую она читает…
   — В какой книжке?
   — В божественной.
   Отец грустно проговорил:
   — Ах, в этой. — По улице никто не ходил, ничего здесь не случалось. С половины десятого электричество на улицах гасло. Он сказал: — Надо быть снисходительным. Понимаешь, для нас здесь все кончилось. А эта книга — она напоминает наше детство.
   — Она глупая.
   — Ты ведь не помнишь, как здесь жилось, когда у нас была Церковь. Я был плохим католиком, но Церковь — это… это музыка, огни и место, где можно посидеть, спрятаться от жары. И у твоей матери тоже всегда было какое-то занятие. Если б здесь был театр или хоть что-нибудь взамен, мы не чувствовали бы себя такими… такими заброшенными.
   — Этот Хуан, — сказал мальчик. — Он такой глупый.
   — Его ведь убили, правда?
   — Вилья [Вилья Франсиско (уменьшительное Панчо, настоящее имя Доротео Аранго, 1877-1923) — вождь крестьянского движения в период мексиканской революции 1910-1917 гг., сторонник демократических преобразований; возглавлял в 1916-1917 гг. борьбу с иностранной интервенцией; убит реакционерами, боявшимися его влияния на массы], Обрегон, Мадеро [Мадеро Франсиско Индалесио (1873-1913) — один из руководителей мексиканской революции, с 1911 г. президент страны, защищал интересы Мексики в борьбе с засильем иностранного капитала; был убит в результате заговора] тоже были убиты.
   — Кто тебе это рассказывал?
   — Мы в них играем. Вчера я был Мадеро. Меня застрелили на площади — при попытке к бегству. — Где-то в тишине душной ночи забил барабан, в комнату потянуло кислятиной с реки. Этот запах был привычен, как сажа в большом городе. — Мы бросили жребий. Мне достался Мадеро. Педро вытянул Уэрту [Уэрта Викториано (1845-1916) — военный, государственный и политический деятель Мексики, один из руководителей путча против Мадеро, известный своими реакционными взглядами и моральной беспринципностью; диктатура Уэрты (президент в 1913-14 гг.) вызвала возмущение в стране и активизацию демократических сил, что принудило его к бегству за границу; попытки Уэрты поднять восстание против президента Каррансы в 1915 г. не увенчались успехом]. Он убежал в Веракрус по реке. За ним погнался Мануэль — он был Каррансой [Карранса Венустиано (1859-1920) — государственный и политический деятель Мексики, выражавший интересы помещичьих и буржуазных кругов; был президентом, сначала временно (1914-1917), затем был избран на второй срок (1917-1920); в результате очередного заговора и переворота свергнут и предательски убит].
   Не отводя глаз от улицы, отец сбил щелчком жука с рубашки. Топот солдатских сапог слышался все ближе. Отец сказал:
   — Мама, наверно, рассердилась на тебя?
   — А ты нет, — сказал мальчик.
   — Да стоит ли сердиться? Ты не виноват. Нас бросили на произвол судьбы.
   Мимо прошли солдаты, возвращаясь в казармы на холме, по соседству с тем местом, где когда-то стоял собор. Они шли не в ногу, не слушая барабанную дробь; вид у них был голодный; война еще не стала для них прибыльным занятием. Как в летаргическом сне они промаршировали по темной улице, и мальчик долго провожал их взглядом, полным волнения и надежды.
 
   Миссис Феллоуз покачивалась в качалке взад-вперед, взад-вперед.
   — Тогда лорд Пальмерстон [Пальмерстон Генри Джон (1784-1856) — английский государственный деятель; неоднократно возглавлял кабинет министров, оказывал большое влияние на внешнюю политику страны, в течение 15 лет до смерти был министром иностранных дел] заявил, что если правительство Греции не примет должные меры по делу дона Пасифико… [Пасифико Дэвид — финансист, проживавший в Греции и имевший британское подданство; после разграбления его дома в Афинах в апреле 1847 г. предъявил претензии греческому правительству, требуя возмещения убытков; Пальмерстон поддержал его и использовал этот факт как повод для блокады греческого порта Пирея в установления английского господства в Греции]
   Она сказала:
   — Деточка, у меня такая головная боль, давай, пожалуй, кончим на сегодня.
   — Хорошо. У меня голова тоже побаливает.
   — У тебя-то скоро пройдет. Убери, пожалуйста, книги. — Эти тоненькие, потрепанные книжонки им высылала по почте фирма «Домашнее обучение» на Патерностер-роуд. Полный курс наук, начинающийся разделом «Чтение без слез», постепенно доходил до Билля о реформе [принятый в 1832 г. закон об изменении английской парламентской системы, расширивший число избирателей за счет городской и сельской буржуазии], лорда Пальмерстона и поэзии Виктора Гюго. Раз в полгода они получали экзаменационные листки, и миссис Феллоуз старательно проверяла ответы Корал и ставила ей отметки. Потом все это отсылалось на Патерностер-роуд и спустя несколько недель попадало в архив фирмы. Как-то раз миссис Феллоуз не выполнила своих обязанностей, потому что в Сапате началась стрельба, и получила уведомление, в котором было напечатано типографским способом: «Уважаемые родители, я с сожалением отмечаю…» Беда была в том, что они уже на несколько лет опередили программу, — где взять другие книги для чтения? — так что экзаменационные листки на несколько лет отстали. Время от времени фирма присылала по их адресу грамоты с тиснением, которые полагалось вставлять в рамку; в этих грамотах было сказано, что мисс Корал Феллоуз с отличием перешла в следующий класс, и в конце стояло факсимиле: Генри Бекли, бакалавр гуманитарных наук, директор фирмы «Домашнее обучение»; иногда приходили коротенькие, отпечатанные на машинке письма с тем же синим расплывчатым факсимиле. В письмах говорилось: «Дорогая ученица, на этой неделе вам следует обратить особое внимание…» Письма всегда были полуторамесячной давности.
   — Милочка, — сказала миссис Феллоуз, — пойди закажи обед кухарке. Только для себя. Я в рот ничего не могу взять, а папа на плантации.
   — Мама, — сказала девочка, — ты веришь в Бога?
   Ее вопрос испугал миссис Феллоуз. Она изо всех сил закачалась вперед-назад и сказала:
   — Конечно.
   — В непорочное зачатие и во все такое прочее?
   — Что за разговоры, милая? Кого ты наслушалась?
   — Да никого, — сказала Корал. — Я сама думаю, вот и все. — Она не ждала дальнейших ответов; она прекрасно знала, что их не будет. Ей каждый раз приходилось решать все самой. Бакалавр гуманитарных наук Генри Бекли изложил всю священную историю своей ученице в одном из первых уроков, и поверить во все это ей было тогда не труднее, чем в великана из сказки, но к десяти годам она безжалостно отвергла обоих. Она уже начала учить алгебру.
   — Неужели отец говорил с тобой о…?
   — Да нет.
   Корал надела тропический шлем и вышла на слепящий утренний свет искать кухарку. Ее фигурка казалась еще более хрупкой, чем всегда, и еще более непреклонной. Она отдала нужные распоряжения и пошла на склад осмотреть шкуры аллигаторов, распяленные на стене, потом в конюшню проверить, накормлены ли мулы. Шагая взад и вперед по раскаленному двору, она несла свои обязанности осторожно — точно стеклянную посуду. Не было вопросов, на которые у нее не нашлось бы ответа. Завидев девочку, стервятники неторопливо взмывали в воздух.
   Она вернулась в дом, к матери, и сказала:
   — Сегодня четверг.
   — Разве, милочка?
   — Папа не отправил бананы на пристань?
   — Понятия не имею, милочка.
   Корал быстро вышла во двор и позвонила в колокол.
   Появился индеец. Нет, бананы лежат в сарае, никаких распоряжений на этот счет не было.
   — Доставить на берег, — сказала Корал. — Сейчас же. Скорее. Того и гляди подойдет катер. — Она взяла отцовскую книгу записей и стала считать банановые грозди по мере того, как их выносили — в каждой грозди, ценою в несколько пенсов, по сотне бананов, а то и больше. Чтобы очистить сарай, понадобилось свыше двух часов. Кому-то надо же заняться этим, ведь раз уж случилось, что отец прозевал день отправки. Через полчаса Корал почувствовала усталость. Это было необычно для нее в такой ранний час. Она прислонилась к стене и обожгла себе лопатки. Ее не возмущало, что приходится торчать здесь и присматривать за работами; слово «играть» казалось ей бессмысленным: жизнь — это дело взрослое. В одном из первых учебников, присланных Генри Бекли, была картинка: у кукол собрались гости к чаю. Что-то совершенно непонятное — какой-то незнакомый ей обряд. Зачем нужно притворяться? Четыреста пятьдесят шесть. Четыреста пятьдесят семь. Пот струился по спинам пеонов, точно струйки воды из душа. У нее вдруг острой болью пронзило низ живота. Она не успела записать в книгу одну тачку, надо поторопиться с подсчетом. Впервые чувство ответственности легло ей на плечи грузом, который несешь долгие годы. Пятьсот двадцать пять. Боль была непривычная (нет, не глисты), но она не испугалась. Все ее тело словно ждало такой боли, словно созрело для нее. Так и разум, повзрослев, без сожалений расстается с нежностью. Это не детство уходило от нее; детства она по-настоящему и не знала.
   — Это последняя? — спросила Корал.
   — Да, сеньорита.
   — Точно?
   — Да, сеньорита.
   Но ей надо было проверить. До сих пор не случалось, чтобы она делала что-то неохотно — сама не сделаешь, кто же сделает? А сегодня ей хотелось лечь в постель, уснуть. Пусть не все бананы будут вывезены — это не ее вина, а отцовская. Может, у меня лихорадка? Ноги были ледяные, хоть и стояли на раскаленной земле. А, ладно! — подумала она, покорно вошла в сарай, нащупала там электрический фонарик и включила его. Да, кажется, пусто, но надо довести дело до конца. Она шагнула к задней стене, держа фонарик прямо перед собой. Из-под ног у нее выкатилась пустая бутылка. Она направила лучик вниз — «Cerveza Moctezuma». Потом осветила заднюю стену: внизу, у самой земли, было что-то нацарапано мелом; она подошла ближе — в круге света белели маленькие крестики. Он, наверно, лежал среди бананов и машинально чертил что-то и больше ничего не мог придумать, чтобы отогнать страх. Девочка стояла, превозмогая боль, и смотрела на крестики. Какая-то страшная новизна со всех сторон надвигалась на нее все утро. Будто этот день хотел оставить по себе долгую память.