— Ну, допустим, метод хорош. А результаты?
   — Что ж, я, по-твоему, сознательно добивался этих результатов? — Робер устало опустился в кресло. — Опыт был рискованный, сложный… Все получилось не так, как я предполагал… Я это ощущал, но очень приблизительно и неточно.
   — Ну, вот видишь…
   — Но ведь я мог предполагать лишь приблизительно! Таких опытов никто еще не делал. Сочетание сложнейшего гипнотического внушения с глубоким и прочным телепатическим контактом, да к тому же еще электроды! Разве тут есть точные критерии, разве можно на любой стадии дать однозначный ответ: да — да, нет — нет? Конечно, я сразу заметил, что Клод очень легко перевозбуждается, и старался притормаживать, приглушать его реакции в особенно острых случаях, когда перо электроэнцефалографа начинало чертить слишком резкие зигзаги на ленте. Но ведь если б мне не удалось вызвать у него яркие эмоции, это означало бы, что опыт провалился. Понимаешь? Я и то старался снимать и приглушать слишком сильные реакции — ну, когда уходила Валери, потом Натали, отец… Я оставлял ему память об этом, но приказывал воспринимать это спокойней, более философски, что ли…
   — Просто черт знает что! — пробормотал Марсель, наливая себе вина. — Ты объяснял-объяснял, а я все-таки не понимаю, как это все возможно. Ну, вот хотя бы то, что он стал «прозрачным» для всех.
   — Ну, это получилось само собой. Было бы немного сложней внушать ему, что он понимает всех, а сам непроницаем, пока не выскажется. Создалась бы путаница в восприятии… Ну, и для моих целей был полезней этот вариант: чтобы Клод понял, как это тяжело для других…
   — Ладно, — вздохнув, сказал Марсель. — Я в этой вашей чертовщине все равно не разберусь как следует. Но, значит, ты затеял всю эту жуткую историю для того, чтобы переубедить Клода. А в чем? Я и этого что-то не понимаю. В том, что борьба за мир возможна? Но что ж ты ему доказал? Скорее уж обратное. Да и вообще, что за методы…
   — Ах, да не в этом дело! — нетерпеливо ответил Робер. — При чем тут борьба за мир? Ты пойми, ведь он ослеп, он шел по краю пропасти, и я видел, что он вот-вот свалится и, пожалуй, потащит за собой всех. Ну, представляешь себе, что это значит, когда человек делает ставку на одно, только на одно? И вдобавок на самые хрупкие, самые ненадежные чувства?
   — Почему же самые ненадежные? Любовь, дружба, семья…
   — Не будем об этом спорить, хотя я считаю, что любовь между родителями и детьми — чувство сложное и обычно одностороннее. Но если от любви и дружбы, даже самой искренней, требовать слишком многого, она неизбежно надломится. Таков уж закон жизни. Это все равно, что впрячь скаковую лошадь в телегу ломовика. Если ты попробуешь отгородиться любовью от всего мира и видеть в ней единственное спасение и единственную подлинную ценность, ты проиграешь неминуемо. Проиграешь, как ты ни цепляйся за эту любовь!
   — Ну, я-то ничего подобного и не собираюсь делать, меня ты не агитируй,
   — сказал Марсель. — Но как получилось, что Клод так ухватился за эту свою идею насчет внутренних очагов сопротивления? Как могло случиться, что Клод Лефевр, лагерник, отличный боец, идеально честный человек, — и вдруг увлекся такой теорией… Ведь если разобраться, это мещанство!
   — Вот видишь! Это я ему как раз и пытался втолковать! Парадокс заключается в том, что мое определение его глубоко оскорбляло: он искренне ненавидел мещан! И был уверен, что его теория — именно антимещанская. Что эти очаги внутреннего сопротивления станут форпостами будущего мира, гармонического, прекрасного и доброго.
   — Как же ты это объясняешь? — спросил Марсель.
   — Я думаю, что он был слишком глубоко травмирован войной. Психика у него сверхчувствительная, для таких тонких организаций годы лагеря — это…
   — Но он же превосходно держался в лагере!
   — Боюсь, что никто из нас не понимал, чего это ему стоило. Ему было вдесятеро тяжелей, чем нам, а он, не жалуясь, выносил такие перегрузки, которые не под силу и людям покрепче. Но зато он уже и не смог выздороветь. Если б не Констанс, он умер бы с горя или покончил самоубийством еще тогда, девятнадцать лет назад.
   — Но как же ты, зная все это, решился именно с ним на такой эксперимент?
   — Я же тебе объясняю, что лишь теперь понял это по-настоящему. А вмешаться в его дела мне казалось Необходимым, да и Констанс просила. Ее очень встревожила эта история с дочерью… ну, я тебе рассказывал. И она боялась за сына.
   — А он и сына втянул в эти дела?
   — По-настоящему — нет… то есть, я хочу сказать, Клод специально этим не занимался. Но Натали он тоже не занимался до этого случая, а связь у них все же была. Атмосфера такая создалась в семье, тут уж неизбежно… Я долго не бывал у них, ездил много за последние месяцы, после смерти Франсуазы мне как-то не сиделось на месте… Да и раньше мы с Клодом больше встречались вне дома, он еще с тех времен, с 1945 года, инстинктивно сторонился Франсуазы… Понимаешь, не то чтоб он не любил ее, но всегда помнил, как ему было тяжело тогда, без Валери и без меня… Так вот, вернулся я из Америки, зашел к ним, посидел вечер — и жутко мне стало. Натали похожа на живой труп, а ведь была такая милая, веселая девчонка. Марк дома почти не сидит и ни с кем не разговаривает. Констанс, как всегда, держится молодцом, но я-то вижу, что на душе у нее кошки скребут. А Клод ничего не замечает и твердит: «Моя идеальная семья, мой Светлый Круг, мой очаг сопротивления…» С ним говорить было попросту невозможно. А за исключением этого пункта — семьи и телепатии, — он был в порядке. Много работал, заканчивал очень интересную серию экспериментов.
   — И ты решился тоже провести эксперимент?
   — Да. Видишь ли, я считал, что отвечаю за него. Да и Констанс, по-видимому, так считала. Я хотел вылечить его от этой сумасшедшей идеи. Но как? Логические доводы на него не повлияли бы: это была вера вне логики, вне фактов. Вот я и решил создать модель его психики, его микромира, этого самого Светлого Круга, и показать ему наглядно, до чего хрупки все личные связи в нашем мире…
   — Во имя дружбы и любви показать, что на дружбу и любовь рассчитывать нечего? — подхватил Марсель. — Нет, Робер, это просто черт знает что! Твой эксперимент мало того, что бесчеловечен и жесток, — он еще и лишен смысла. Что ты мог доказать в конечном счете? Что нельзя жить в наглухо изолированном от общества личном микромире? Но ведь такой идеальной изоляции в жизни не бывает. Ты поставил эксперимент в искусственном вакууме. И не бывает так, чтоб уж все абсолютно зависело от воли и чувства одного человека, тем более в такой прямой и трагической форме.
   — Но ведь я должен был искусственно заострить и подчеркнуть все главное. Конечно, моя модель не уменьшенный макет, а скорее символ внутреннего мира Клода. Логический вывод из его посылок.
   — Возможно, ты и прав, — помолчав, ответил Марсель. — Но вообще — что за мрачная идея! Ты, Робер, прости меня, не обращался к психиатру? Или к этим, как их, психоаналитикам?
   — Зачем мне психоаналитики? Я и без них понимаю, что меня толкнуло на этот эксперимент. Я привык отвечать за Клода еще со времен лагеря. Хоть он и был старше меня, но всегда искал моей поддержки, так уж получалось. При всех своих удивительных способностях он был совершенно беспомощен и беззащитен в повседневной жизни. Как большая птица с подрезанными крыльями
   — взлететь и оторваться от земли ей надолго нельзя, а ходить по земле она не умеет. Да… Многие считают, что телепатические способности — это проявление атавизма. Но как бы там ни было, а мне Клод Лефевр иногда казался человеком, который из будущего, ясного и гармонического, мира попал в наш жестокий век. И тут его замучили насмерть — и друзья и враги… Меня его глаза поразили при первой же встрече, в лагере военнопленных. Я помню: Клод стоял у двери длинного серого барака, кругом была осенняя непролазная грязь, лужи, и все было такое же казенное, холодное, серое, как этот проклятый барак. Но глаза Клода — они были из другого мира, говорю тебе! Я с разгона пробежал мимо него, а потом сразу вернулся и уже не мог оторваться от его глаз, такие они были ясные и страдальческие. Большие, красивые, как у девушки, серо-голубые глаза с длинными темными ресницами.
   — Это верно, глаза у него были необыкновенные, особенно когда он задумается, бывало. Но во время этих самых сеансов я на Клода просто боялся глядеть. И глаза у него становились мутные и страшные, и лицо застывало как-то… бр-р! Как он только выдерживал, действительно…
   Они долго молчали.
   — Что же мне делать, по-твоему? — спросил, наконец, Робер. — Идти в полицию? Можешь мне поверить, я колеблюсь не из страха. Мне легче было бы отсидеть, сколько положено, в тюрьме, чем вот так, как сейчас… Я Констанс не то что в глаза не смею смотреть, я… ну, да что говорить, сам понимаешь…
   — Насчет полиции ты брось, это ни к чему. Тебя почти наверняка оправдают, а пока что ты потащишь за собой на скамью подсудимых Констанс и наделаешь шуму. Кому от этого будет легче, спрашивается? Если жаждешь славы, иди в редакции вечерних газет, они тебя благословят за такую сенсацию.
   — Ты вправе издеваться надо мной, я заслужил, — устало сказал Робер. — Но пойми хоть одно: я вынужден был действовать! Вся эта история быстро кончилась бы катастрофой. Натали совершенно надломлена, рано или поздно Клод перестал бы тешить себя иллюзией, что она выздоравливает. А главное — Марк собрался уйти из дому. Констанс знала, что он медлит только из жалости к Натали, ждет, чтоб ей стало хоть немного лучше. Так вот — или Марк ушел бы, и тогда Светлый Круг рассыпался бы на глазах у Клода. Или — еще хуже, пожалуй, — Клод постарался бы удержать Марка гипнотическим внушением и искалечил бы душу сыну так же, как и дочери. Уж поверь, Констанс понапрасну бить тревогу не стала бы, у нее выдержки и спокойствия на троих хватит.
   — Но все-таки… неужели он решился бы сделать это с Марком?
   — В том-то и дело! Констанс осторожно спросила у него, пользуясь подходящим случаем, как он поступил бы, если б Марк предпринял какие-либо неверные шаги. Он ответил: «Что ж, вероятно, я вмешался бы. Ну, более продуманно, чем с Натали, но не могу же я смотреть, как сын подвергается опасности, и не защищать его…» Этот ответ до такой степени напугал Констанс, что она тут же позвонила мне и условилась о встрече. Она-то знала, что Клод так и поступит, если успеет.
   — Послушай, но получается так, что ты, спасая Клода от катастрофы, решил ускорить эту катастрофу! Разве нет?
   — Нет. Скорее это можно определить так: я попытался сделать прививку, чтоб избежать смертельно опасной болезни.
   — Хороша прививка, от которой умирают!
   — Такое случается и с проверенными вакцинами. А тут слишком много неизвестных…
   — Как же ты мог…
   Робер опять вскочил.
   — А что мне было делать? — выкрикнул он. — Смотреть и молчать? Тогда я был бы ни в чем не виноват, да? И, видя, как они все гибнут на моих глазах, мог бы считать, что моя совесть чиста? А я не могу так считать, пойми ты! Я никогда не боялся ответственности.
   Марсель поднял голову и посмотрел на него.
   — Знаешь, что я тебе скажу? — медленно произнес он. — Очень плохо бояться ответственности, от этого очень много зла на земле. Но еще хуже брать на себя ответственность за то, что неминуемо выскользнет из-под твоего контроля!
   Робер долго молчал, расхаживая по комнате. Потом он сел в кресло и налил себе вина.
   — Вероятно, ты прав, — тихо сказал он. — Но, видишь ли, это не вообще ответственность за другого, не абстрактный вопрос: может ли А отвечать за В? Это мы с Клодом, наша с ним дружба. Почти четверть века, почти шесть лет лагерей и тюрем… Даже ты не все знаешь… Я многое изменил в его судьбе — может быть, не всегда к лучшему. Я заставлял Клода действовать вопреки его убеждениям… то есть четких убеждений у него тогда, пожалуй, не было, — но вопреки его натуре. Он не был бойцом — я заставил его участвовать в борьбе, и он это делал из любви ко мне, ну, и, конечно, из врожденной доброты и честности.
   — Я не понимаю… — пробормотал Марсель.
   — Да вот тебе пример: наш побег из лагеря военнопленных. Ведь это из-за меня Клод вынес такие нечеловеческие пытки в гестапо. Если б не я, он, может, вообще не решился бы на побег, и лучше бы ему сидеть до конца войны там, чем попасть в Маутхаузен. Ну, а если б он и бежал, то иначе, без всей этой шикарно задуманной истории с подложными справками. Ведь нас с ним почему так зверски пытали? Потому что нельзя было объяснить, как мы узнали, кто включен в список на эшелон, и откуда достали бланки для справок. Доступа в лагерную канцелярию мы не имели… Походило на сговор с немецкой комендатурой — значит, гестаповцы выбивали из нас имена предателей рейха, врагов фюрера…
   — Вон что! А на способности Клода вы не решались сослаться?
   — Да гестаповцы либо не поверили бы, либо все равно убили бы нас обоих
   — на что им такие опасные типы! К тому же в этом деле были действительно замешаны парни из комендатуры. Если б мы все рассказали, как есть, до них добрались бы обязательно. А они были хорошие ребята. Оставалось нам валить все на мертвых да твердить: «Больше я ничего не знаю, убейте меня!» И Клод все это вынес и никогда ни словом не попрекнул меня.
   — А ты? Ты себя не упрекал?
   — Я?.. Видишь ли, я и тут не все понимал в душе Клода. Это я сейчас, после всего, понимаю, что он жил бы иначе, если б не мое вмешательство… Правда, он всегда уверял, что вообще умер бы от горя и тоски в лагере, если б не встретил меня… Может, так оно в есть. Клод, он ведь был совсем особым, непохожим на других. Но тогда — тогда я думал, что он все воспринимает в общем так же, как и я. Что борьба — это для него естественно и просто, ведь он благороден, кристально честен, ненавидит фашистов всеми силами души…
   — Ты хочешь сказать, что, если б не дружба с тобой, Клод просидел бы всю войну, ни черта не делая? — удивленно спросил Марсель. — Однако не слишком лестная характеристика!
   — Я думаю, что поступки Клода нельзя было мерить обычными мерками, — устало и задумчиво проговорил Робер. — Он был… ну, словно из другого измерения…
   — В нашем мире все же действуют наши мерки, ничего тут не поделаешь. И я думаю, что дело не только в тебе. Не смог бы такой добрый и чистый человек, как Клод, оставаться в стороне… Ну, да ладно!
   Марсель задумался.
   — Ты хочешь сказать, насколько я понимаю, — сказал он потом, — что был уверен: Клод простит тебе любую жестокость по отношению к нему?
   — Что он поймет: я действовал из любви к нему! — поправил Робер.
   — Вот в этом и состоит твой страшный просчет, я же тебе говорю! Ты сначала показал ему в этой своей модели, как ты это называешь, что на любовь и дружбу не стоит рассчитывать, а потом и наяву убил его доверие к себе и к Констанс. Чего же ты хотел? Весь его мир вдребезги разлетелся под твоими ударами — ты знал, куда бить вернее! — и ты хотел, чтоб он после этого остался в живых?
   Смуглое лицо Робера посерело.
   — Вероятно, ты прав… — сказал он совершенно безжизненным голосом. — Но что же мне было делать? Я действительно считал, что дружба дает мне права… или, если хочешь, налагает обязанности…
   — Права или обязанности мучить, убивать? Во имя дружбы? Да, ты должен был рискнуть, я понимаю, но есть же всему мера! Ты обязан был снова усыпить Клода, когда увидел, что с ним творится! И внушить ему, чтоб он все забыл!
   Робер устало покачал головой.
   — Он бы не поддался гипнозу. Я совершенно выдохся к тому времени и сам был настолько потрясен, что… И потом — я вообще не смог бы пойти на такое. К чему тогда были бы все мучения — и его и мои? Надо было, чтоб он продумал и понял…
   — Но есть ведь границы всему, даже дружбе! Нельзя же насильно вторгаться в душу человека и переделывать там все по своему вкусу! Когда это попытался сделать Клод, ты возмутился и пожалел его семью. А ты сам? Клод, как я понимаю, действовал импульсивно и сам горько жалел об этом. Но ведь ты-то все продумал и подготовил заранее! Нет уж, прости, Робер, но эти твои шутки здорово попахивают лагерем. На более высоком уровне, да эсэсовцам бы до этого ни в жизнь не додуматься…
   Робер медленно, с усилием встал. Лицо его было совсем серым.
   — Спасибо, — глухо проговорил он.
   Марсель тоже встал. Багровый шрам причудливо подергивался и пульсировал на его лице.
   — Прости, но я должен был тебе это сказать! Лучше, чтоб ты понял…
   — Сначала ты повторил то, что Клод сказал мне: что эсэсовцам бы до этого не додуматься. Потом — то, что я сказал Клоду: «Я должен был это сделать, надо, чтобы ты понял…» Вот видишь, как это все получается — во имя дружбы, во имя долга?
   — Я ведь только сказал, может быть, слишком резко, слишком жестоко, но…
   — В том-то и дело! Разве ты твердо знаешь, где граница между жестокостью полезной и жестокостью смертоносной? Разве ты можешь точно определить в таких случаях, какую дозу лекарства надо дать, чтоб оно излечило, а не убило? Всегда можешь обозначить, где грань между добром и злом? В лагере это было в общем ясно, а теперь… Видимо, я свернул с правильного пути, хотя и в другом направлении, чем Клод…
   — Ну, направление-то у вас, пожалуй, одно — лагерь… Не сердись, но это так. Разве тебе никогда не приходило в голову, что не только Клод, но и ты, и я, и все, кто так или иначе прошли через это, стали другими? Послушай, ну, вот припомни: каким ты был до войны? Ты мог бы не то что сделать, а хоть задумать что-либо подобное по отношению к другу?
   — Абстрактный вопрос. Я же тогда ничего этого не знал.
   — Дело не в том, что ты знал, но что ты мог? Что вмещалось в твоей душе?
   — Понимаю… Что ж, может, ты и прав… — Робер стал у окна, глубоко вдохнул влажный ночной воздух. — Может, война сместила и раздробила многое в наших душах. Изменился мир, изменились и мы. До войны мы те могли подумать, что вот такой ночной дождь над Парижем способен убить человека,
   — сейчас мы знаем, что это возможно. Но вряд ли человечество изменилось так уж радикально — и в плохом и в хорошем смысле. Человек остается человеком, хотя все очень усложнилось и запуталось… Разве совсем исчезли мерки добра и ала?
   — Я этого вовсе не думаю. Я вообще говорил не обо всем человечестве… хотя…
   Робер повернулся к нему.
   — Ты мне ответь все-таки: что сделал бы ты на моем месте? Ждал бы катастрофы сложа руки? Или все же попробовал бы вмешаться, спасти то, что можно спасти? Даже если б надежда на успех была очень мала? Даже если б ты рисковал прожить остаток дней, терзаясь угрызениями совести? Что сделал бы ты, Марсель, на моем месте?
   Марсель долго молчал. Потом он поднял глаза.
   — Не знаю… — сказал он тихо. — По совести говоря, не знаю…