на него брало, и нехорошо было, что дело какое-то ничтожное, торговое.
Как помочь Давиду? Я сказал его брату, что подумаю, может быть, удастся
помочь Кругляку, - старик ушел, полный благодарности, извиняясь, что отнял
мое драгоценное время, уповая на величие и всесилие друзей своего брата.
Из рассказа старика нельзя было понять, в чем вина нашего друга и какова
степень ее, - действительно ли он пошел на какие-то противозаконные дела, то
ли не замечал чьих-то махинаций, а когда уж заметил, не нашел в себе силы и
смелости разоблачить их.
Я рассказал ребятам о Кругляке - все были огорчены, все высказали надежду,
что дело кончится благополучно, все согласились на том, что надо бы помочь,
но всем, в том числе и мне, было неприятно ввязываться в дело, связанное с
происшествиями в промысловой артели.
Но дело не кончилось благополучно. Кругляка приговорили к десяти годам
заключения.
Мы снова собрались, и оказалось на этот раз, что двое из участников суббот
не выразили сочувствия Кругляку. Иван Медоров сказал, что всю жизнь
презирает снабженческие мухлевки, блат, жульничество и не способен
сочувствовать причастному к подобному делу человеку, будь этот человек ему
отцом, братом, другом детства. Теодор сказал, что эстетическое чувство -
самое сильное из доступных ему чувств и что он, понимая, насколько это
нехорошо, не может преодолеть возникшую в нем неприязнь к Кругляку.
Мы спорили, шумели, но дело от этого не менялось, да и спор этот был в
общем теоретический - бросаться в бой, писать письма, ходатайствовать о
Кругляке не хотелось, по правде сказать, никому из нас, в том числе и мне. Я
нашел успокоение для своей совести в том, что был очень сердечен с братом
Кругляка, когда раза два-три в год он приезжал ко мне. Я усаживал его в
кресло, поил чаем, расспрашивал о здоровье Давида, предлагал ему денежную
помощь. Я вздыхал, говорил:
- Ах, как бы мне хотелось помочь ему, все мы переживаем вместе с вами его
беду.
Я сказал старику, что напишу Давиду, но он замахал на меня руками:
- Что вы, при свидании Давид предупредил, чтобы вы ему не писали, это
может вам повредить.
Меня это тронуло, и я сказал:
- Во всяком случае, в каждом письме передавайте ему мой горячий привет.
Но я заметил, что просьба не писать Кругляку меня не только тронула, но и
обрадовала.
А когда мы встречались с друзьями, вспоминали студенческие времена,
кто-нибудь обычно говорил:
- Давайте, ребята, выпьем за здоровье Кругляка.
Тост этот принимали дружно, и лишь однажды Медоров сердито сказал:
- Что-то не хочется мне сегодня за Кругляка пить.
Я озлился, но Иван тоже набычился, стал кричать:
- Если черт его разок попутал, как ты сам говоришь, то я вовсе не обязан
пить за тех, кого черт попутал. Пусть черт за него и пьет.
Кругляк жил в лагере сравнительно неплохо. Конечно, лагерь - это прежде
всего лагерь, но все же Кругляка использовали по специальности - он читал
лекции на технических курсах, жил не в общем бараке, а в комнатке при
лаборатории, начальство разрешило ему завести огородик, заняться
кролиководством.
Как-то брат его, приехав ко мне, сказал, что Кругляк просит прислать ему
несколько технических книг и какие-то таблицы, кажется, общесоюзные
стандарты.
Я взялся добыть все это, позвонил Думарскому - он к технике имел более
близкое отношение, чем я. Думарский обещал достать книги и материалы.
Я раза два напоминал ему, он ахал: "Как это я забыл", - но в конце концов
и я забыл об этом деле.
Как-то я встретил старшего Кругляка на улице и, внезапно вспомнив о своем
невыполненном обещании, стал перед ним извиняться, но он успокоил меня - и
книги, и таблицы он уже давно послал брату.
Время шло, и мы привыкли к тому, что Кругляк в лагере. Иногда, вспоминая о
Кругляке, мы говорили: "Надо бы съездить к брату Давида, как неудобно, когда
у человека нет телефона". Жил кругляковский брат далеко, ехать к нему надо
было на метро, потом на трамвае. Я так и не собрался к нему. Когда я
вспоминал о Кругляке, мне становилось неприятно: время все идет, месяцы
складываются в годы, а я все не могу поехать к его брату.
А жизнь шла - работа, деловые, товарищеские встречи, поездки, семейные
волнения, дома отдыха санаторного типа, строительство дач. Да, много всего
было,
Как-то мы собрались в предпраздничный день на квартире у Думарского.
Случилось, что за столом не было ни жен, ни детей, и с какой-то особенной
ясностью мы увидели себя такими, какими мы были когда-то, и одновременно
такими, какими мы стали сейчас.
Седые люди сидели за столом. Нам стало грустно и в то же время радостно.
Жизнь мы прожили недаром - победители мы.
Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сделано! Вот они,
исхоженные тысячи километров тайги и тундры, сколько реализовано рудных
богатств, вот они, вот они, самолеты и ледоколы, в которых гнездится мысль
моих друзей, удивительные машины, станочные автоматические линии,
неопровержимые уравнения, чья логика определила прочность воздушных винтов и
мощь турбореактивных двигателей, вот они, руки нашего милого пианиста,
сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных залах Москвы и
Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько работы, сколько книг, сколько
мыслей.
Странно, в этот вечер мы чувствовали одинаково, думали одинаково,
радовались и грустили одинаково и в то же время мы не говорили вслух о том,
что радовало и печалило нас.
Да, головы наши седы, но мы победили, и все же грустно, вот она, старость.
Вот в этот вечер мы не вспоминали о Кругляке, может быть, так нужно было,
в этот вечер за столом сидели люди, недаром прошедшие жизнь, победители.
Кругляк не был победителем, ведь не случись с ним та беда, что случилась,
он бы все равно не был среди победителей.
- Давайте, ребята, споем, - предложил Думарский. И мы разом грянули:


Ах, зачем ты меня целовала,
Жар безумный в груди затая...


Пели мы оглушительно громко, так громко мы пели, когда нам было двадцать
лет. Стекла звенели от нашего оглушительного пения. Меня всегда занимало,
что наш пианист очень любит петь в этом нашем хоре, орал до хрипоты. Ведь
пели мы без слуха, без голоса, а Теодору, мучительно страдавшему от
малейшего ассонанса, этот хор доставлял наслаждение. Видимо, сила этого
пения была не в музыкальной гармонии, не в мелодии. Пели люди седые, недаром
прожившие жизнь, победители.

    3



В начале пятидесятых годов в моей жизни наступило трудное время. Мне не
хочется говорить, как и почему случилось это. Но вот случилось.
Мог ли я себе представить, живя в Донбассе, в пустом семейном балагане на
шахте Смолянка-11, что тоска и одиночество, еще более сильные, чем в пору
моей донбасской жизни, могут охватить меня здесь, в Москве, в кругу семьи,
окруженного друзьями, среди любимых книг, занятого своей работой.
Я был одинок, подавлен. Мне часто вспоминалось, как в молодости, на
Смолянке, мучаясь от зубной боли, куря папиросу за папиросой, я ходил до
утра по пустой комнате. Тогда, в молодости, я тосковал по Москве, по своим
друзьям, по жене, она жила далеко от меня и не спешила ко мне приехать,
потому что не любила меня.
А тут жена была рядом со мной, я жил в Москве, мне стоило снять телефонную
трубку, и я услышал бы голос своих друзей. И именно сейчас я был одинок и
несчастен, как никогда. К тому же голова моя поседела - многое исполнилось,
а жить мне было тяжело.
Телефон стоял на моем столе и молчал. Обо мне в эту пору плохо писали в
газетах, обвиняли меня во многих грехах.
Я считал, что обвиняют меня несправедливо, конечно, все обвиняемые
считают, что их обвиняют несправедливо. Но возможно, что обвиненные и
обвиняемые не всегда кругом виноваты.
А обо мне писали только плохое, и на собраниях обо мне говорили только
плохое.
А телефон на моем столе молчал.
Думарский не позвонил мне... Я вспомнил, что когда-то он не ответил на мое
письмо из Донбасса. Теперь мне не надо было писать ему о своей беде - он
знал о ней из газет. Но время шло, и Думарский молчал. Молчали мои друзья.
Никто не приехал ко мне, ни Медоров, ни Мишка Семенов, ни Тедик. Но больше
всего меня мучило молчание Думарского. Ведь мы были с ним друзья детства. Мы
сидели в младшем приготовительном классе на предпоследних партах - я в
первом ряду парт, он в среднем ряду парт.
Мне не хватило ни душевного величия, ни душевной пустоты, чтоб простить
ему молчание.
Как-то в эти невеселые времена ко мне пришел брат Кругляка. Он стал совсем
старым, но голова его по-прежнему была черной. Оказывается, он на днях видел
Кругляка, ездил к нему на свидание в лагерь. Новости из лагеря, как всегда,
были хорошие, я давно заметил, что новости из лагеря всегда хорошие, плохих
не бывает. Кругляк был здоров, язва его не тревожила, лагерная администрация
относилась к нему хорошо, ему зачитывали день заключения за три - он
добросовестно работал, он надеялся скоро выйти на волю. При свидании он
передал брату записку для меня. В лагерь приходили газеты, и Кругляк знал о
моих делах.
Он написал в своей записке несколько утешительных для меня слов, жалел,
что не может посидеть со мной вечерком, поговорить о том о сем.
Проходит все. Прошло трудное для меня время, а мое новое трудное время еще
не пришло. И снова зазвонил на столе телефон.
И вновь я не так уж часто вспоминал маленького человека, неудачливого
цехового химика, у которого собирались в дни молодости мои блестящие,
талантливые друзья.

1958-1962