Спасибо, старина. Очень охота мне про тебя что-нибудь высокое написать. Но я, во-первых, твоей снайперской издевки боюсь, а во-вторых, и сам терпеть не могу пафос и патетику. Спасибо тебе.
***
   А двое из друзей уже ушли. Я расскажу лишь про один поступок каждого, и ничего мне не придется добавлять.
   Юлий Гарбер был очень талантливым инженером-химиком, и по его идеям еще много лет будут идти работы в его области. А летом восьмидесятого Юлий отдыхал где-то на юге. Позвонив жене, узнал он, что моя жена Тата собирается ко мне в лагерь и предстоит ей путешествие в пять тысяч километров в глушь неведомую с неизвестным результатом: запросто ей по приезде могут отказать. И Юлий бросил свой курорт, и прилетел в Москву, и вместе с Татой отправился в Сибирь. А если б не приехал он, то нам свидание бы дали – два часа через стекло. Но он пошел к начальнику лагеря и просидел у него битых три часа. Он рассказывал о похоронах Высоцкого и про Олимпиаду, которая только что была в Москве, потом они случайно заговорили о боксе, а Юлий был некогда чемпионом республики в своем легчайшем весе, и начальник понял, что такому человеку отказать он просто не может. Более того: еще им разрешили переночевать в офицерском общежитии для надзорсо-става и высоких гостей. Первый час свидания Юлий пробыл с нами, а потом ушел, дождался Тату, и назавтра они уехали. А какое было счастье, что он был рядом на пути обратно, я узнал уже потом: Тата после свидания так плакала (со мной не обронила ни слезинки), что у нее опухли и заплыли глаза, она почти не видела ничего, и Юлий вел ее как поводырь.
   – Юлий, – сказал я, когда мы встретились, – за такое и благодарить как-то глупо, я тебе обязан…
   – Глупо было в Красноярске, – перебил меня Юлий, – я всю жизнь мечтал попасть с какой-нибудь бабой в гостиницу и много раз пытался, и никогда нас не пускали без штампа, что муж и жена. А тут пустили, даже в паспорта не заглянули. Ну, не глупо?
   Когда наступит Страшный Суд, я, где бы ни был, просочусь туда и выступлю у Юлия свидетелем защиты. Вряд ли там часто слыхали о таких поступках. Он-то сам, конечно, промолчит.
   А Юра Гастев недавно умер в Бостоне. Когда мы виделись последний раз, он дал мне слово, что свою историю напишет. И прислал ее мне честно год спустя. А напечатал ли – не знаю. Всё равно я ее тут перескажу. Поскольку если хоть один из поколения имел отвагу так шутить, то это было не потерянное поколение.
   Согласно старой мудрости российской Юра был везунчик: рано сел и рано вышел. Был он сыном некогда известного поэта Гастева, погибшего подобно всем энтузиастам той эпохи, и сын расплачивался лагерем за светлые иллюзии отца. А после вышел на свободу, стал работать (был он чуть меня постарше), но свалила его острая вспышка давнего туберкулеза, и весной пятьдесят третьего оказался Юра в туберкулезном санатории где-то в Эстонии. В палате их было четверо, но для истории нам важен лишь один – какой-то аккуратный медик вежливого обхождения, столь много говоривший о науке и культуре, что, по всей видимости, был санитарным или ветеринарным врачом. В шесть утра пятого марта диктор Левитан своим торжественно-церемониальным голосом объявил, что в здоровье Великого Вождя наступило значительное ухудшение, появилось чейн-стоксово дыхание. Сосед-медик, обычно сдержанный и весь цирлих-манирлих (Юрино выражение), вдруг вскинулся и с необычной для него энергией воскликнул: «Юра, пора немедленно сбегать!» Юра было возразил недоуменно, что ничего особенного не сказали, но сосед надменно заявил, что он не кто-нибудь, а дипломированный врач и Юра зря об этом забывает, а Чейн-Стокс еще ни разу никого не подводил. «Такой хороший парень», – умиленно похвалил сосед неведомого Юре человека.
   И Юра окрыленно побежал. Напоминаю: это было в шесть утра. Луна, сугробы, маленький эстонский городок. Закрытый магазин и замкнутые ставни. Боковую лесенку на второй этаж Юра одолел единым махом. Постучал сначала вежливо и тихо, а потом руками и ногами. Дальнейшее я попытаюсь передать, как это много раз от него слышал (а мемуар его куда-то затерял).
   Издалека послышались шаркающие шаги немолодого человека и отчетливое вслух брюзжание по-русски, но с немыслимым эстонским акцентом:
   – Черт побери, опять эти русские свиньи напились. Юра сложил ладони, чтобы так было слышней, и через дверь отчаянно вскричал:
   – Пожалуйста, откройте, очень надо!
   И услыхал через дверь вопрос, по-моему, просто гениальный:
   – А что, разве уже?
   – В том-то и дело! – радостно ответил Юра. Отворяя дверь, пожилой эстонец в халате и с керосиновой лампой в руках нетерпеливо спрашивал:
   – Но я только что слушал радио, и там только какое-то дыхание…
   – Вот в нем и дело, – пояснил Юра, – у нас в палате врач, он говорит, что всё теперь в порядке.
   – Что вы говорите! – эстонец излучал любовь и радость. – Поскорей пойдемте в магазин. Извините, я в таком виде. Сколько вам бутылок? Извините, что я такое говорил спросонья о ваших русских. Это пустяки, что у вас деньги только на одну, берите две, вы всё равно придете снова. Я благодарю вас от всего сердца.
   Прошли года, и Юра Гастев стал известным математиком. Он преподавал в Московском университете, писал статьи в философскую и математическую энциклопедию, славился среди друзей как бражник и отменный собеседник, очень немногие знали, что тайком он занимается самиздатом. Пора было защищать диссертацию, и Юра написал блестящую работу.
   Накануне дня защиты спохватился он, что в перечне людей, которым обязан, нет Чейн-Стокса, а ему Юра был пожизненно признателен за всё. Нашел он это имя в медицинской энциклопедии, и оказалось, что их было два разных человека – Чейн и Стоке, они жили в прошлом веке в разное время и независимо друг от друга открыли атональное дыхание, предвестник скорой смерти.
   На защите диссертации соискатель упомянул среди нескольких научных имен два, напрочь неизвестные комиссии. Этим двум англичанам он выражал особую благодарность – главным образом, как выразился соискатель, за их замечательный результат 53-го года, которому не только он сам, но и всё его поколение обязано своими жизненными успехами. Защита прошла великолепно, по материалам диссертации была издана вскоре в солидном академическом издательстве книга Юрия Гастева. Она стала событием и разошлась стремительно. А в списке авторов и ученых трудов, которым эта книга была обязана, значились некие Чейн и Стоке, авторы научной работы «Дыхание смерти знаменует возрождение духа». Написали они эту работу в марте 1953 года, то есть один спустя столетие, а другой – полтора после своей смерти. Кроме того, книга была буквально напичкана ссылками на коллег, которые сидели ранее, сидели во время выхода книги, эмигрировали, просто были неблагонадежны и преследуемы. Сам Юра был уже изгнан отовсюду за подписи под письмами в защиту посаженных, книга выходила по случайности и недосмотру. Может быть, она бы послужила якорем спасения для автора, но было делом чести помянуть всех тех, кому он был обязан, Юра Гастев был человек чести. И кто-то настучал, конечно, жуткий был академический скандал, кого-то наказали для порядка, только было уже поздно изымать книгу – разошлась, и карать научного хулигана – он уже не числился ни в одном приличном заведении.
   А вскоре и типичный для тех лет возник у него выбор: вновь садиться в лагерь или уезжать. Очень тяжело и душно было ему жить в Америке, он очень уж российский был, подобно множеству таких же, как и он, талантливых и неприкаянных евреев.
   Спасибо тебе, Юра, что мы были друзьями и трепались обо всем на свете. А Бог даст – увидимся еще. Есть у меня веское подозрение, что по грехам должны мы оказаться в одном с тобою месте.
   На поминках русских есть обычай, очень милый моему сердцу: сразу после поминания усопшего пьют за оставшихся живых. Поэтому закончу я главу эту историей о двух совсем иных, весьма живых приятелях тех лет и вовсе на другую тему.
   Они не были между собой знакомы до поездки москвича в Ленинград и его звонка моему приятелю-ленинградцу. Мне давно уже хотелось их свести друг с другом. Ибо москвич был рафинированный интеллигент (и сноб немного), и таким же в точности был ленинградец (на петербургский соответственно манер).
   И познакомились они, и крепко напились, даже в гостиницу москвич не возвратился, а заночевал у ленинградца. С тяжелой головой проснувшись поздним утром, вяло пили они кофе, и хозяин вкрадчиво-изысканно спросил у гостя:
   – А скажите, друг мой, и простите мне интимность этого вопроса: что бы вы сейчас предпочли – хорошую девицу или двести грамм водки?
   – Могу ли я быть искренен,? – столь же изысканно спросил москвич.
   – О, разумеется, – воскликнул ленинградец.
   – Тогда, – сказал москвич, – хотя бы сто пятьдесят.

ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ ВОСПОМИНАНИЙ

   Эта странная, загадочная наша страсть к известным людям, острый интерес к любому слову и поступку знаменитости – сыграли вдруг со мной дурную шутку. Сел я писать воспоминания, напечатал несколько отрывков, и посыпались советы знакомых и незнакомых: пиши только о встречах с именитыми людьми, ведь ты их столько знал в те мельтешные годы! О писателях любых и всяких вспоминай, о всех известных типах, кому жал хотя бы руку, видел, слышал или рядом выпивал. Ведь это всем наверняка и жгуче интересно, а ты, дурак, то про свою бабушку пишешь, то о друзьях-балбесах, то вообще невесть о ком. Почему?!
   Я защищался и оправдывался, на ходу глотая жаркие самому себе возражения. Поскольку ясно понимал, что даже сбоку припека упомянутое чье-нибудь звучное имя явно украшает текст и придает ему высокую значимость. Даже в случае, когда лицо это сказало полную банальность или сморозило немыслимую чушь. А если что-нибудь хоть каплю стоящее сказало невзначай это лицо, то счастье полное прочесть и пересказывать знакомым. На самом деле этой человеческой слабостью уже я пользовался, издавна заметив, что весомое имя автора сообщает любым словам сильно впечатляющее звучание. Давно когда-то я задумал примирить науку и религию, для чего в расхожую фразу (Ленин или Энгельс ее выдумали?) вставил я одно-единственное слово. Получилось очень убедительно и просто, вот как: «Материя есть объективная реальность, данная нам Богом в ощущении». Говорил ее ученым приятелям как свою – они чуть усмехались; говорил другим, что некогда это сказал Альберт Эйнштейн, – и хохотали во весь голос, вкусно причмокивали губами и восхищенно покачивали умными головами. А когда Сталина выкинули из мавзолея, сочинил я на радостях древнеегипетскую народную пословицу: «Не в свою пирамиду не ложись». Но тут уж был я умудрен и сразу говорил, что это Жан-Поль Сартр, о котором все мы уже слышали, но еще никто его не читал. Ах, эти французы, умилялись друзья, скажут – как врежут. И никакой ревности от этого я не испытывал – ну что поделаешь, если звучное имя порождает сладостное чувство причастности к Олимпу и повышенную чуткость к долетевшему оттуда звуку.
   Знал я это и по опыту своих статей и книг о науке. Свои книги щедро начинял я цитатами из разных классиков, но почти все эти цитаты я по лени и невежеству сочинял сам (я уже писал об этом), в силу чего имена древнеримских греков мирно соседствовали с именами моих приятелей, которым я приписывал изречения, пристойные для излагаемого текста. Интересно, что в издательстве, где я печатался, никто ни разу не удосужился эти цитаты проверить. Только единожды одна бдительная старушка-начальница спросила про два имени, стоявшие под эпиграфами в главах. Я насторожился и ответил бойко, что это два современных ученых, несомненная в недалеком будущем гордость отечественной науки. «Я не про заслуги ихние, – мягко улыбнулась начальница моей непонятливости, – я только хотела узнать: не подписывали они писем в защиту Даниэля и Синявского?» Я с горячностью заверил, что ни в коем случае нет, и говорил я чистую правду. Потому что двум этим безвестным пьяницам никто не предложил бы подписать какое бы то ни было письмо.
   Конечно, что-то есть в известных именах, я сам порою чувствую их магию. В Сан-Франциско я останавливаюсь в доме у друзей, где спать меня кладут на огромный диван в подвальной комнате, там у них всегда спят гости. И ложу этому я посвятил стишок:
 
   Еврейки спали тут, и спали сойки,
   бывали дамы очень и не очень,
   со многими я спал на этой койке,
   но жалко – спали в разные мы ночи.
 
   А когда написал и нес листок хозяевам, то вдруг подумал: а ведь любимая мной Белла Ахмадулина спала здесь тоже! – и сердце мое сладко стеснилось. Нет-нет, он существует в нас, гипноз имен, глупо с этим бороться, и нелепо осуждать, и стоит, стоит их упоминать, испытывая странную иллюзию прикосновения. По модели, дивно изложенной в чьем-то стародавнем стишке:
 
   Я сам весьма люблю Париж,
   хотя и не был я в Париже;
   когда о нем поговоришь,
   Париж становится поближе.
 
   Но как же быть, если всё лучшее, что слышал я за жизнь, я слышал от начисто безвестных людей? Как быть, если всё, что исходило от людей с именами, было вытертым общим местом? А разве приятны душе и памяти все без исключения звучные имена?
   К моей приятельнице как-то в Москве в автобусе близко и доверительно склонился интеллигентного поношенного вида человек и сказал, дыша несильным перегаром:
   – Вы не поверите, сударыня, но улицу нашу назвали именем Сальватора Альенде. Так выпьешь – и домой не хочется идти!
   А как-то раз в Крыму в городишке Новый Свет мелькнуло одно мерзостное знаменитое имя. На тамошний завод шампанских вин меня и двух приятелей привели два равно благородных побуждения: живое любопытство и мечта обильно выпить на халяву. А так как у меня была бумажка, что я – сотрудник московского журнала, то по заводу нас водил главный технолог лично. И за полтора часа такой экскурсии мы все четверо очень крепко поддали, пробуя различной выделки напитки этого благородного предприятия. И мы, естественно, всё время болтали, и главному технологу вдруг тоже захотелось повестнуть нам что-нибудь вне темы обработки винограда.
   – Вы вот журналисты, – сказал он, – а к нам сюда и знаменитые поэты приезжают. Михалкова знаете, наверно?
   – А сало русское едят! – воскликнул мой приятель в подтверждение, что знает. Он был так носат и курчав, а выпито уже было столько, что мы зашлись кошмарным смехом, и я, чтобы приличие восстановить, прочел свое любимое двустишие этого поэта:
 
   Мне не надо ничем,
   я задаром спас его.
 
   – Да-да, – кивнул технолог и хвастливо продолжал: – Я тут его сам лично принимал и всё показывал. Он приезжал с такой блондинкой (тут технолог плавно очертил руками, с какой именно) и мне сказал, что дочка. А я после работы шел домой, смотрю: они там за кустами на скамейке – нет, не дочка.
   Тут важно мне заметить, что такой рассказ, но про безвестного гуляку вряд ли был бы так же нам интересен. А мельчайший эпизод из жизни Михалкова принимался с острым любопытством. Как-то мудрый, пожилой и грустный профессор-психиатр мне лаконично эту нашу психологию обрисовал. Сказал он вот что:
   – Все вы – измельчавшее поколение. О каждом поколении можно судить по его мании величия. У меня на всю клинику – ни одного Наполеона! Официантка заболевает, у нее мания величия – она директор ресторана. Привозят молодого лейтенанта, у него мания величия – он майор. Заболевает несчастный графоман, у него мания величия – он Евтушенко. Это типичное вырождение, сударь мой, деградация жизненных масштабов, это путь к убожеству.
   Всё сказанное этим грустным человеком полностью относится, по-моему, и к любопытству нашему, но с этим ничего не поделаешь.
   А от общения с подлинно замечательными людьми порою остается мелочь, анекдот, пустяк, но вспоминать его невыразимо приятно. Много, очень много часов посчастливилось мне общаться с Гришей Гориным – безусловно лучшим русским драматургом (а двумя его великими пьесами – о Свифте и о бароне Мюнхгаузене – будет наслаждаться, я уверен, не одно поколение). А вот запомнил почему-то лишь одну историю той поры, когда работал молодой врач Горин после института в «Скорой помощи». Приехав по вызову, обнаружил он у дряхлого еврея острое воспаление печени. Решили забирать его в больницу, и уже два дюжих санитара выносили на носилках стонущего старика с сомкнутыми от боли глазами. Но вдруг он приоткрыл глаза и глянул на врача, стоявшего над ним, и еле слышно прошептал:
   – Скажите, доктор, вы аид?
   – Да, я еврей, – растерянно ответил Гриша.
   – Скажите, доктор, – тихо прошептал старик, – а могут ли печеночные колики быть от того, что слишком много съел мацы?
   – Конечно, нет, – ответил Гриша быстро и недоуменно.
   И откуда только взялись силы, но старик привстал вдруг на носилках и воскликнул, обращаясь торжествующе к роскошной пышнотелой блондинке – жене сына, своей невестке:
   – Слышишь, мерзавка? – крикнул он и снова впал в болезнь.
   Кстати, повстречавшись с именитыми людьми, порою получаешь не только интеллектуальное впечатление. Мне, к примеру, знаменитый на весь мир артист Борис Ливанов дал однажды очень сильный подзатыльник. Грузный и вальяжный, величаво он сидел за столиком в ресторане Дома актера, а меня туда провел приятель, сам я никакого отношения к такому элитарному месту не имел и вряд ли сумел бы просочиться. А приятель мой откуда-то Ливанова знал и не замедлил это мне продемонстрировать. И, полуобернувшись от соседнего стола, величественно рассказал Борис Ливанов, что он только что был в Англии, там шили ему для какого-то приема специальный фрак, и у портного не хватило метра, чтоб измерить его плечи, а в их театре костюмер сказал: «Ливанов есть Ливанов».
   Я по молодости лет и злоязычию такого шанса упустить не мог и голосом наивным (получилось), тоном простака-провинциала спросил:
   – А вы в театре работаете?
   И в награду заработал жуткий подзатыльник. Если бы не общий смех, старик ударил бы меня еще раз и ловчее. Больше он ни разу к нам не обернулся.
   А вот писать ли мне, что водку пил я с Юрием Гагариным? (И сукой быть и век свободы не видать, если вру.) До сих пор мне памятен этот несчастный, спившийся так быстро человек, обреченный, как подопытные кролики, но уцелевший в космосе и полностью сломавшийся от славы. Кстати, наша участковая врачиха периодически раз в полтора года сходила с ума, считая себя Юрием Гагариным, а после выздоравливала и впадала в депрессию, что не мешало ей работать и выписывать нам бюллетени и лекарства, так что был он истинно великий человек.
   А мне случайно повезло. Со мной тогда повсюду шлялась одна редкой прелести подружка. И завел я ее в свой журнал «Знание – сила», когда мы встречались там с фантастом Станиславом Лемом. Шла довольно интересная болтовня, а мой приятель, всех перебивая, всё у Лема домогался, чувствует ли тот, что философией своей обязан Кафке. Мудрый Станислав Самойлович (да, да, и Лем тоже, если кто не знает) вяло отшучивался, ибо явно не хотелось ему быть кому-то обязанным, он был тогда в зените своей славы. Но приятель всё настырничал про Кафку, это уже становилось неудобным. Я его решил по дружбе оборвать, нашел удобную секунду и сказал: «Старик, не кафкай».
   Засмеялся громче всех советник польского посольства по культуре (он повсюду Лема сопровождал), поэтому, когда он после встречи предложил мне провести вечер вместе, то отнес я это, слепой дурак, к его восторгу перед моим остроумием. А спохватился уже только в ресторане, где он соколом стал виться над моей подружкой. В том же зале (это всё в гостинице «Советская» происходило) сидел у окна с большой компанией Гагарин, и человек пять молодых людей с невыразительными лицами охраняли их покой от пьяных изъявлений посетителей.
   Напившись почти сразу, мрачно думал я, что вот и Достоевский не любил поляков не случайно, и что с этим паном Пшекшипшевским (не помню, как его фамилия была) мне тягаться не по силам. И впервые в жизни ощутил я, до какой кошмарной степени заношен мой любимый свитер. Было мне нехорошо и смутно. Еще он меня вежливо всё время в общую беседу вовлекал, по каковой причине я и вовсе себя чувствовал злобным идиотом. Тут я ему и промямлил, что вот до Гагарина даже ему не дотянуться, чтобы выпить. Не учел я, что в минуты эти ощущал себя посольский поляк молодым весенним оленем и на свете ему было всё доступно. Он даже сам к тому столу не пошел. А подозвал официанта, тот окликнул одного из молодых людей в белых рубашках с невыразительными лицами, дал ему карточку посольскую, и минут через пять за стол наш присел Гагарин. Пан по культуре с ним о чем-то живо заговорил, принесли чистую рюмку, я же в свою (уже по край напился) с отчаянья плеснул минеральную воду. И, чокаясь, усмешливо сказал мне исторический герой:
   – А что же ваша водка пузырится?
   Но чокнулся. И руку мы друг другу пожали – это он так честь оказывал соседней дружеской державе.
   А между прочим, девку я тогда не потерял, чуть позже от меня она сбежала к одному нашему общему знакомому – плевый был такой музыкантишка, он после бросил музыку и стал работать осветителем в кино.
   Нет, не ради хвастовства и фанфаронства (точней – не только ради этого) мы из памяти выуживаем такие встречи. Ведь писать о людях знаменитых лестно и легко. Лестно – от иллюзии причастности к их сонму, а легко – поскольку с благодарностью читается.
   Особенно если рассказ твой снижает образ выдающегося человека, делает его слегка смешным, доступным слабостям, понятным и земным. Поэтому, быть может, и возникло столько баек о злодеях нашей эпохи: нечто очистительное и раскрепощающее было в нашем многомиллионном смехе. И – освобождающее от гипноза, в коем все мы находились много лет. А покаянный стыд, что мы так долго верили этим ничтожествам, приходит позже (к тем, к кому приходит вообще).
   Очень известный актер Весник из Театра сатиры как-то оказался в одном купе с легендарным вислоусым стариком – маршалом Тимошенко. Уютное двухместное купе и ночь езды до Ленинграда очень располагали к общению, и маршал благосклонно согласился распить бутылку коньяка с неведомым ему актеришкой столичного театра. После пустых каких-то обсуждений житья-бытья Весник не удержал обуревавшего его любопытства и, старательно подбирая слова, спросил у маршала, как это вышло все-таки, что такие талантливые полководцы были перед самой войной убиты Сталиным. Так изложил он деликатно свой вопрос, будто затрагивал чисто хозяйственную, строго интендантскую часть дела: мол, пригодились бы отчизне эти люди, ради чего же их так неразумно извели?
   – А хер его знает, – бодро и беспечно ответил вислоусый, склеротически румяный командарм.
   Снова чуть поговорили о житейском. А потом опять Весник не выдержал и спросил с такой же аккуратностью о первых днях войны: мол, как же не были готовы линии обороны и вооружение всей армии к возможному нападению заведомо вероломных фашистов?
   – А хер его знает, – меланхолически ответил один из главных военачальников державы.
   И повторилось то же самое еще пару раз – был безупречно одинаковым ответ на любой вопрос настырного артиста-патриота. А потом заглохла их беседа, оба спать легли, а утром возле Ленинграда был разбужен Весник уже одетым, в полной форме при регалиях державным полководцем.
   – Товарищ актер Мензик, – сухо и твердо произнес Тимошенко, – я вчера вам, кажется, чего-то лишнего наговорил, так вы забудьте.
   О Господи, тоскливо думал я после любой такой истории (а сотни их), – какие же ничтожества владели полностью судьбой нашей и миллионами судеб современников! Да еще были для нас живой легендой, небожителями, по достоинству державшими в руках нити нашей жизни и смерти.
   Много рабского, конечно, в нашем остром интересе к этой своре, но душе целебно, чтоб очнуться, низвержение вчерашних мизерных кумиров. А как очнется она полностью, то пропадает этот интерес – по крайней мере очень сильно блекнет. Но пока что это очень близко и еще живы вчерашние свидетели. Так, моего близкого друга, замечательного художника Бориса Жутовского лично Хрущев (с утра поддавший и от возбуждения потный), увидев его живопись на знаменитой выставке в Манеже, спросил весьма искусствоведчески:
   – Вы, ребята, что – пидарасы?
   А чтобы с этим типом выдающихся людей покончить, изложу я свой высокий разговор однажды в лагере с очень бывалым уголовником Одессой. (Я этот разговор уже в роман свой давний вставил, но уж очень он уместен тут, я повторю его с подлинным именем собеседника.)
   К Одессе я в барак ходил, чтоб потрепаться, – меня в каждом разговоре поражала небанальность его взглядов на мир. И я ходил, преодолевая страх, который помню до сих пор, будто только что его чувствовал. Страха этого я настолько стыдился, что даже в лагерном дневнике ничего о нем не написал, как бы от самого себя скрываясь и надеясь, что забуду со временем. Не забыл.
   Страх возникал во мне отнюдь не от запрета начальства ходить в соседние бараки (пять суток карцера за это полагалось); страх объяснялся тем, что в темноте могли наброситься и крепко потоптать. Юные воры и молодая шпана (главные обитатели нашей зоны) охраняли свои бараки от чужих, как собаки – территорию своего обитания. Я не могу понять и объяснить эту активную животную вражду к таким же точно, как они, но из соседнего барака. Может быть, таким образом вымещали они свою униженность и бессилие – не знаю, но свидетелем мгновенных и беспричинных расправ бывал не единожды. Пытался расспрашивать, но ответ ни разу не вышел за рамки угрюмого встречного вопроса: «А что им тут у нас крутиться?» Оттого и боялся.