Сердце ее дрогнуло, зашлось от его прикосновения, ноги сделались ватными, и теперь она уже действительно не могла встать. Доме приподнял ее, обхватив рукой; девочки помогали ему, как умели. Ей получшало, но она не показывала этого, старалась казаться немощной. Радовалась тому, что опирается на сына, чувствует его руку. Все ее горести и печали забылись, и ей хотелось лишь одного – чтобы он сильнее прижал ее к себе, пусть и не зная, что ведет свою мать, ей и без того было хорошо, и она молилась про себя, просила Бога удлинить их путь, растянуть его до бесконечности, чтобы как можно дольше опираться на руку сына, ощущать его тепло, идти, прижавшись к нему, и дышать воздухом счастья.
   Но дорога до дома, как не растягивай, была коротка; ее завели и уложили в постель.
   Матрона чувствовала себя вполне сносно. Ей стало бы еще лучше, если бы кто-то из домашних заговорил – с ней или с кем-то другим, лишь бы слышать их голоса. Но все молчали, вопросительно глядя на нее, и, смущенная, она не знала, как вести себя, что делать. Она могла, конечно, и сама начать разговор, но не знала о чем. Хорошо бы дать какую-то затравку, чтобы они подхватили – ее сын и внучки, а она лежала бы себе, слушала, и голоса их согревали бы ей душу. Однако молчание затягивалось, и чем дальше, тем труднее было произнести первое слово. Все стояли, смотрели на нее, и внимание их подавляло ее: она не смела поднять глаза, помня о нечаянном своем порыве, который они приняли за бред, и опасаясь проницательного взгляда жены Доме. А сердце стучало, сердце стремилось к сыну и внучкам, его будто в чужую грудь затолкали, и оно пыталось вырваться, вернуться на свое, Богом предназначенное место.
   Так же билась сегодня рыба, пойманная и выброшенная на берег.
   Матрона прислушивалась к своему сердцу и думала – а вдруг оно и вправду выпрыгнет из груди? Как оно будет выглядеть, какой облик примет? И ей представилось – оно выпрыгнуло, но не в облике любящей матери, как можно было ожидать; оно выпрыгнуло, как шаловливый ребенок, похожий на маленькое смеющееся солнышко; оно выпрыгнуло из ее груди и стало весело бегать среди домашних своих, выбирая, к кому из них залезть на колени; все любовались им, смеялись над его проделками, и каждый старался подставить свои колени, каждому хотелось усадить его, погладить, приласкать…
   Она улыбнулась внутренне, обвела взглядом стоящих перед ней.
   Беллы в комнате не было, она, наверное, вышла куда-то. За распахнутой дверью, на веранде, стоял старый Уако. Видно, ему казалось неудобным подойти к ней, но и уйти было не с руки. Вот и стоял он за раскрытой дверью, с тревогой поглядывая в комнату. Доме сидел на стуле, и по усталому, осунувшемуся лицу его трудно было понять, то ли он и в самом деле замотался вконец, то ли задумался о чем-то. Матроне не понравился его вид: может, его утомила возня с ней, вот он и думает с досадой – это ж надо, решила именно у нас умереть. Настроение ее ухудшилось, и она с надеждой повернулась к Алле.
   Та стояла у изголовья кровати, держалась руками за спинку и с жалостью смотрела на Матрону.
   – Алла, – вздохнула она и приподнялась.
   – Что тебе, бабушка?
   – Присмотри за солодом. Как бы его куры не склевали.
   – Не беспокойся, – сказала жена Доме. – Белла все убрала… Скажи лучше, как ты себя чувствуешь?
   – Тебе лучше? – участливо спросил Доме.
   Он оживился немного, усталость вроде бы сошла с его лица. “Пасть бы мне жертвой за тебя, сынок, неужели ты из-за своей матери так опечалился? Превратиться бы мне в радость твоей жизни! Не может сердце сына не почувствовать, что мать его где-то рядом! Нет, нет, сынок, не надо больше печалиться”…
   – Мне стало получше, – сказала она и, вспомнив их разговоры, добавила: – Наверное, пересидела на солнце, потому и замутило меня. Теперь, вроде, прошло.
   Она попыталась встать, села на кровати.
   – Лежи, лежи, – остановил ее Доме. – Тебе надо отдохнуть, прийти в себя.
   Услышав их, в комнату вошел Уако. Он ничего не сказал, стесняясь выказывать себя при младших, но, глянув на него, Матрона поняла, что вставать ей не следует. Жена Доме подошла поближе к мужу, и вид у нее был такой, будто она боится за него. Такой же, как у квочки, встревожившейся за своих цыплят. По сжатым ее губам, по напряженному взгляду нетрудно было предположить, что она знает то, о чем остальные не догадываются. Женское чутье, никуда от него не денешься. Застыла и спрашивает себя в испуге: не вздумал ли здесь кто-то претендовать на ее мужа?
   Матроне стало не по себе от ее взгляда, и она хотела было снова лечь, полежать, пока не улягутся срасти, но боясь перестараться и вызвать еще большие подозрения, поднялась, встала на ноги.
   – В комнате душно, – сказала она. – Во дворе мне будет получше.
   Все запротестовали, но заключительное слово осталось за женой Доме:
   – Она права. Ей нужен свежий воздух… Ну-ка, помоги ей, Алла, придержи за руку.
   Матрона неплохо знала женщин и сразу же поняла – жена Доме показала ей сейчас, кто в доме хозяин.
   “О, чтоб я пала жертвой за вас! – взмолилась Матрона. – Чтоб все ваши болезни перешли ко мне! Ничего мне не надо, ничего не прошу, только согрейте меня теплом ваших рук. Душевным теплом согрейте, и ничего больше не нужно бедной моей голове”…
   К вечеру, когда все убедились, что ей действительно стало лучше, Доме собрался уезжать. Девочки уложили вещи в машину, все было готово, но жена вдруг попросила его:
   – Подожди немного. Я хочу зайти к Качмазовым. Венера нужна мне. По одному делу…
   Холодный пот прошиб Матрону. Она-то понимала, зачем той понадобилась Венера. Нужно было как-то помешать этому, но она ничего не могла придумать.
   Выручил ее Доме.
   – В другой раз, – отмахнулся он. – Мы и так уже припозднились. Через два дня приедем, тогда и увидишься с ней.
   Когда все уже сидели в машине, Доме сказал:
   – Не болейте, не скучайте – через два дня мы будем здесь.
 

18

 
   Вечером, поужинав, Матрона убрала со стола и подсела к Уако, приласкалась, будто они всю жизнь прожили вместе; стыд возраста, как барьер, стоял между ними, и она старалась преодолеть скованность мужа, зная, что мужчина всегда остается мужчиной, и какой бы он ни был старый, ему небезразлична женская ласка; знала она и другое – мужчина не в состоянии хранить тайну, если подольститься к нему, завлечь женскими хитростями. Не чувствуя подвоха, Уако, конечно же, принял все за чистую монету, забыл о своих годах и о том, что положено или не положено в его возрасте.
   Вскружив ему голову и видя, что кровь его взбурлила, а тело обмякло, как тесто, Матрона как бы между прочим завела речь о Доме, спросила – он единственный у них, или были дети и кроме него? Распалившийся старик, испытывая нежданную приязнь к новой жене и желая продлить забытые ощущения, отозвался на ее вопрос с готовностью и доверием близкого человека.
   – Ты не чужая в этом доме, – сказал он. – Нам жить вместе… С детьми, – добавил он. – Поэтому ты все должна знать.
   Она смущенно опустила глаза:
   – Буду знать, конечно… Все, что ты не скроешь от меня…
   – В семье не должно быть тайн, – сказал он. – Никто ничего не будет от тебя скрывать.
   Она скромненько молчала, ждала продолжения.
   – Меня и мою покойную жену Бог обделил счастьем, – вздохнув, проговорил Уако. – Не было у нас детей. Покойница хотела уйти из дома, заставляла меня жениться на другой – не страдай, мол, из-за меня, не оставайся без потомства. Но я не мог этого сделать, пока она была жива, не хотел брать грех на душу.
   Ему было трудно говорить о покойнице, он старался скрыть печаль, держаться спокойно, чтобы никак не задеть, не обидеть новую жену.
   – Но благодаря Богу мы не остались без последыша…
   – Бог подарил вам Доме?
   – Нет, – покачал он головой, – Доме наш приемный сын.
   Старик, по-видимому, начал жалеть, что речь зашла об этом, и говорил с явной неохотой.
   – Наверное, вы взяли его у кого-то из многодетных родственников? – Матрона даже голос снизила, словно в тайну тайн посвященная.
   – Нет, – ответил Уако, – я его нашел.
   – Где? – Матрона забыла о своей игре, и этот вопрос словно сам собой вырвался из ее груди.
   Уако ничего не заметил и так же спокойно, даже монотонно, продолжал:
   – Зимой. Во время войны, – он помолчал, вспоминая, подумал: – В тот день мы с председателем колхоза отвезли в город подарки для фронтовиков, а когда возвращались, нашли его на дороге, в снегу. Он замерз…
   – Замерз!? – вскрикнула она и, не удержавшись, залилась слезами, заплакала навзрыд. Она пыталась успокоиться, но это было уже не в ее власти. Ей зримо представилось, как ее маленький мальчик бредет в поисках матери по пустынной зимней дороге, как он, обессилев, падает в снег, как замерзает понемногу, коченеет его детское тело, и, стараясь удержаться от плача, она проникалась ненавистью, готова была убить себя.
   Уако и этого не заметил. Он принял ее слезы, как всплеск материнского чувства к его приемному сыну, как сострадание, проникся к ней уважением, был благодарен ей за душевное тепло.
   – Конечно, замерз, – продолжил старик, когда она немного успокоилась. – Наверное, он долго шел по дороге – один, вокруг ни души, ему было страшно, он устал, а может, и потерял сознание. Упал, стал замерзать. Когда очнулся, ни руки, ни ноги уже не слушались его. Много ли надо ребенку?.. Сперва мы подумали, что он мертвый, но он вдруг приоткрыл глаза. Сердце мое чуть не разорвалось от жалости. Мы натерли его снегом и, когда он немного ожил, хотели положить его в сани, но потом я подумал и засунул его к себе под тулуп. Так всю дорогу и вез его за пазухой, растирал, не останавливаясь.
   Она слушала, и ей казалось – вороны клюют ее сердце.
   – О, чтоб я превратилась в его дыхание! – плакала она, не думая, нимало не заботясь о том, как к этому может отнестись Уако. – Чтоб родной матери его не было места ни на этом, ни на том свете!
   Уако кивнул, соглашаясь, и продолжил:
   – Все село собралось. Мне не дали занести его в дом, в теплую комнату. Раздели во дворе, стали натирать снегом, и ребенок понемногу начал приходить в себя. Все говорили, надо отвезти его в районную больницу, но моя покойная жена не дала – Бог, мол, даровал мне ребенка, и я его никому не отдам…
   – Пусть золотые свечи горят за упокой ее души, – плакала она. Пусть Бог дарует ей золотое кресло в раю!
   Уако был тронут ее отношением к покойнице, доволен, что не ошибся, женившись на старости лет.
   – Для ребенка все это даром не прошло. Его лихорадило, маленькое тело горело огнем. Разговаривать не мог, терял сознание, бредил. Подумали мы, подумали и повезли его в больницу. Он долго лежал там, не выздоравливал. Все это время, и днем, и ночью, покойная жена моя была с ним, – Уако ожидающе глянул на Матрону, и она поняла, и сразу же откликнулась:
   – Дай ей, Господи, райского блаженства на том свете!
   Благодарность ее была искренней. Она и сердце отдала бы этой незнакомой женщине, которая выходила, спасла ее сына.
   – Теперь тебе все известно, – сказал Уако, – но в присутствии Доме молчи об этом. Сделай вид, что ничего от меня не слышала. Девочки не знают, что он не родной нам, и, наверное, будет лучше, если и не узнают никогда. А мне остается только благодарить Бога, что мальчик попал в наш дом, иначе мы с женой так бы и остались ни живыми, не мертвыми.
   – Чтоб я пала жертвой за него!.. А из его родных никто никогда не наведывался?
   – Никто.
   – А что говорил сам ребенок? Он же не мог ничего не помнить. Вы его расспрашивали? Он ведь был не такой уж маленький, чтобы все забыть. Неужели он ни о чем вам не рассказывал?
   – Ни о чем. Он ничего не помнил.
   – Совсем ничего?
   Уако не понравилась ее настойчивость, и он замолчал. Она же хотела услышать о сыне как можно больше и уже не боялась выдать себя – ей надо было знать, что рассказал мальчик о своем доме и о ней, его матери. Не могла же она так быстро стереться в памяти ее маленького солнышка, он ведь и часа не мог прожить без нее. Если бы не помнил, разве сбежал бы из приюта? Он и сбежал-то лишь потому, что тосковал по ней, жить без нее не мог. А может, он так обвыкся среди чужих людей, что позабыл и о доме, и о матери? Но сколько там он пробыл, в приюте? Значит, не мог все забыть, значит, хоть что-то, хоть чуть, но рассказывал.
   Ей казалось, Уако недоговаривает чего-то, и она смотрела на него в ожидании, но он умолк, словно заперся в себе, и нужно было как-то его разговорить. Она вытерла слезы, давая понять, что готова слушать дальше, покачала головой и, помолчав, произнесла с печалью:
   – Пасть бы мне жертвой вместо Доме. Как же много горя выпало ему в детстве… Сердце кровью обливается, когда слышишь все это. Лучше б ты мне не рассказывал… Но если подумать, он ведь не зря оказался на дороге. Значит, до этого с ним случилось что-то страшное. Виданное ли дело, чтобы такой маленький ребенок оказался среди зимы на пустынной дороге?
   Старого Уако тронул ее жалостливый тон.
   – Наверное, болезнь виновата, – сказал он чуть погодя. – Он говорил, конечно, и в бреду, и потом, но все путано, непонятно. Что-то о матери рассказывал…
   – О матери? – встрепенулась она. – Что он говорил о матери? Имя ее назвал?
   Уако помолчал немного.
   – Он называл ее “мама”.
   – А еще?
   – Мы спрашивали – куда ты шел в такой мороз, куда торопился? Он отвечал – к маме. Спрашивали – где живет твоя мама. Он отвечал – у нас дома. Спрашивали о соседях, он называл какие-то имена, скорее всего, детские… Какого-то человека очень боялся, называл его Егнат. Почему боялся, только Бог знает, но и во сне подхватывался, кричал – Егнат, Егнат! Не знаю, что за Егнат, наверное, урод какой-то – это ж надо так запугать ребенка!.. На бедре у него был шрам. По словам мальчика – это Егнат ударил его топором…
   Она слушала Уако, и ей казалось – в груди ее свернулась холодная, ядовитая змея; стоит шевельнуться, и змея поднимет голову, ужалит в самое сердце.
   – Он и другое говорил, – продолжал Уако. – Когда спрашивали, где его мать, он отвечал иногда – мама пропала, пока я спал. Он и во сне часто плакал, просил: “Мама, мама, куда ты идешь? Не уходи!” Плакал, а потом у него начинался жар…
   Кроме слов Уако она слышала и другие:
   “Мама, ты скоро вернешься?”
   “Скоро, сынок, скоро вернусь”.
   Она боялась, что слова эти могут разъярить змею, сидела в отчаянии, не шевелясь, закусив чуть ли не до крови губу, и слушала, слушала.
   – Его трудно было понять, – голос Уако доносился до нее будто издали. – То одно говорил, то другое… Какие-то женщины не пускали его во двор, какие-то дети отнимали у него кровать… Он очень тяжело болел. Может, и память его как-то повредилась. Ничего в ней не осталось из его маленькой прежней жизни…
   Голос Уако все удалялся, едва слышался, и она уже не различала слов, да и не старалась особенно – слова ей были не нужны, она и без того все знала.
   Змея, свернувшаяся в ее груди, начала шевелиться, сначала едва заметно, потом все больше и, разъярившись в конце концов, стала дергаться, искать вслепую ее сердце, чтобы вцепиться в него ядовитыми зубами, но все никак не могла найти, ужалить, и оттого ярилась все сильнее и, теряя от злости терпение, начала рваться наружу, раздуваясь по пути и разрывая горло, и, наконец, вырвалась на свет с отчаянным криком, перешедшим в горестный плач.
 

19

 
   На следующий день они вели себя так, будто поссорились ночью из-за какой-то чепухи, которую и не вспомнишь теперь, распалились и – слово за слово – разругались, а утром, чувствуя себя виноватыми и боясь взглянуть друг на друга, молчат каждый сам по себе, смущаются, но и вины загладить не спешат; ходят, слоняются неприкаянно, если и произносят слово, то лишь по нужде, по делу, и тут же умолкают вновь, и бедный дом их кажется необитаемым.
   Всю ночь она не сомкнула глаз. Понимала: горестным криком своим если и не выдала себя, то уж наверняка озадачила Уако, заставила думать, что в семье его происходит что-то неладное, необъяснимое. Ей представилось, как сегодня, завтра, в ближайшее время он отведет в сторону Доме и его жену, они поговорят, а потом позовут ее и спросят – кто ты такая и что тебе здесь нужно? Они обратятся к ней, как к посторонней, не понимая, что она не может больше жить, таясь от собственного сына.
   “Ну и пусть! Пусть знают, что Доме мой сын, – подстегивала она себя. – Пусть знают, что я не чужая, я родная мать Доме. Не беспризорная, не бездомная, потому что у меня есть сын и внучата”.
   “Теперь, – словно споря с кем-то, продолжала она, – когда я нашла сына, почему я должна таиться от кого-то? Если другие считают его своим, почему родная мать должна остаться обездоленной? Чужой человек присвоил моего сына и внучат, а я должна смотреть на это и завидовать? Кто, кроме меня имеет право на моего сына, которого я выносила и выкормила, на мою кровь и плоть?”
   Она не могла сомкнуть глаз, ворочалась в постели, стараясь не шуметь, чтобы Уако не слышал, не знал о ее терзаниях. Труднее было сдержать стоны, рвущиеся из измученного сердца. Вторя им, скрипела и кровать. Уако просыпался, спрашивал сонным голосом:
   – Что с тобой? Тебе плохо?
   – Хуже некуда, – отвечала она. – Хуже некуда.
   Вчера само горе ее вырвалось из груди громким криком, вся печаль ее долгой жизни. Уако не понял этого и не мог понять, лишь заподозрил ee в чем-то, неладное почуял, и она знала, что ей не в чем его винить, но все же чувствовала себя обиженной, словно он пытался лишить ее чегото, отнять то, что она бережно хранила в душе. Боясь сказать это вслух, она корила его про себя:
   “Ты спрашиваешь, плохо ли мне? Хуже некуда, вот мой ответ. Завладел моим сыном, моими внучками, а я осталась ни с чем. Ты даже плакать мне не разрешаешь. Может, и мной хочешь владеть? Уже владеешь. Муж. Хозяин”…
   Сердце болело, требовало свое, и она злилась на того, кто спас ее сына, вернул его к жизни, злилась так, будто он покусился на ее родительские чувства. Старый Уако, не зная, как подойти к ней, лишь смущенно отмалчивался.
 

20

 
   Она боялась и другого: он мог пойти к Венере. Если в этом еще можно было усомниться, то с женой Доме все было ясно – уж она-то не упустит такую возможность. Значит, надо предупредить Венеру. Но как это сделать, какой повод найти, чтобы та и сама ничего не поняла и другим лишнего не рассказывала? А может быть, не стоит ее предупреждать? Пусть пойдут к ней, поговорят и все узнают. Узнают они, узнает и Доме. От них самих узнает, без ее участия.
   Может это и к лучшему?
   Всю свою долгую жизнь она искала потерянного сына и вот, наконец, нашла; теперь она может остановиться и ждать, когда он сделает встречный шаг. Надо просто ждать – пусть все идет своим чередом. Рано или поздно невеликая тайна ее откроется, и он узнает, кто его мать. А дальше… Она старалась не думать о будущем, боялась его и в то же время вглядывалась, надеясь высмотреть сквозь страх хотя бы искорку надежды. Она искала ее в будущем, но искорка вдруг загорелась в прошлом, крохотная, как светлячок.
   Как же она не подумала об этом раньше? Если рассказать обо всем, что пришлось пережить ей, о бедах своих рассказать, о несчастьях, выпавших на ее долю, о Егнате, наконец, – будь он проклят! – если рассказать все, как есть, сможет ли Доме, выслушав, не понять ее, остаться равнодушным? Давние годы казались ей теперь башнями надежды, и, возвысившись, она увидела свое прошлое в другом свете и поняла вдруг: ей удалось выстоять, преодолеть то, что сломало, перемололо и выплюнуло бы кого угодно. Она же не только не сдалась, не потеряла человеческий облик, но и сохранила – одна против всех – и свободу свою, и достоинство – любой сын может гордиться такой матерью.
   Когда Доме узнает, что довелось ей пережить, узнает о муках, которые пришлось ей вытерпеть, он проникнется гордостью, и несчастья, пережитые матерью, заставят его забыть о деяниях названого отца, нет, не заставят, конечно, такое не забывается, но старому Уако придется потесниться, освободив для нее законное место в сердце Доме. Смущала ее лишь одно: все ее надежды были связаны с прошлым, с тяготами давних лет. Получалось так, что с жизнью ее связывало только то, чего давно уже и в помине нет. Но ведь не только бедами жила она в ту пору. Было и другое, чего ей не хотелось вспоминать теперь и о чем ни в коем случае не должен был знать ее сын. Но как утаишь то, что знают все? Что в доме его отца, при жизни его и после смерти, она не раз и не два – почти в открытую – привечала других мужчин. Как утаить то, о чем все собаки в их селе брешут? Провалилось бы это село! Остается единственный выход: не пускать туда Доме. Легко сказать, да непросто сделать. Чего бы она не наговорила на своих односельчан, как бы их не опорочила, он все равно захочет побывать там, познакомиться с родичами, переступить порог отчего дома. А может выйти и так, что он решит посчитаться с обидчиками своей матери, – сын все-таки. Но если он произнесет хотя бы слово упрека в их адрес, они ответят в злобе, расскажут и то, что было, и то, чего не было. Ни ее не пощадят, ни его самого. Значит, не следует настраивать его против родичей, пусть держится с ними так, будто и знать не знает об их черных делах: дело давнее, было – не было, быльем поросло. Но если он будет общаться с ними, делить, как положено, и горе, и радость, если не отвернется, не забудет о них, то не сегодня, так завтра, через неделю или месяц, или год он все равно узнает правду: не сдержится кто-нибудь, разболтает, невзначай или намеренно, или расскажет с притворным сочувствием, что мать его, которой он так гордится, была известна когда-то на всю округу, а женская честь ее валялась, как грязная тряпка, у людей под ногами.
   Сникнет Доме и никогда уже не сможет поднять головы. Так и останется на всю жизнь опозоренным. Из-за нее, из-за матери своей… Над ним будет издеваться всякий, кому не лень, и жизнь его превратится в бесконечное унижение; в каждом взгляде ему будет чудиться насмешка или намек, он разучится смотреть людям в глаза, станет бояться собственной тени. За что же ему такое наказание? Разве мало он вытерпел в детстве? Почему и теперь, когда он встал на ноги и ему только бы жить и жить, он снова должен страдать из-за своей матери? Все горести, что выпали на его детскую долю, он испытал при ней, и только потом, когда им пришлось разлучиться, жизнь улыбнулась и приткнула его к добрым людям. И снова нахмурилась, когда рядом появилась она, непутевая мать. Наверное, Бог сотворил ее, чтобы она стала проклятьем для собственного сына.
   “Что тебе нужно, несчастная? – ругала она себя. – Зачем ты вообще появилась на свет? Неужели для того только, чтобы родить ребенка и обрушить на его голову все горести мира? Своего сына, свое маленькое солнышко, ты увела подальше от дома и бросила, как щенка. Слышала ли ты когда-нибудь, чтобы хоть одна мать поступила так со своим ребенком? Только ты смогла, одна-единственная, провалиться бы тебе сквозь землю! Бросила его, обрекла на сиротскую долю… Ребенок ничего не знает о смерти, не боится ее, даже представить не может, что такое бывает. Он боится лишь одного – потерять своих родителей, остаться без отца и матери. Этот страх, этот ужас ты заставила его испытать… Но на земле не все такие, как ты, Матрона, чтоб тебе места на ней не нашлось! Когда ты собственной рукой бросила сына в пропасть, он не в ад попал, как ты думала, а в рай: его подобрали добрые люди. Выбирала для него беду пострашней, да не получилось у тебя, не вышло. Руки не дотянулись, никак уже не могла навредить ему. Знала, чувствовала, что он остался в живых, и хоть не могла достать, а все ж старалась, как могла, готовила ему будущие напасти. Думала об этом день и ночь. Для того и встала ты, Матрона, на греховный путь. Знала, он живой, тянулась к нему, верила, что отыщешь его и отведешь душу – в такую беду ввергнешь, что не оправиться ему до конца жизни.
   И вот оно пришло, твое время, Матрона. Добрые люди воспитали, вырастили его, он повзрослел, обзавелся семьей, живет себе и не знает, что ты уже рядом – только и ждешь, как бы отравить ему жизнь, опозорить перед женой, дочерьми, перед всем миром опозорить. Сделать так, чтобы любой мог насмехаться над ним, показывать на него пальцем. И все из-за тебя, Матрона, твоими стараниями… Получается, он – твой сын, а ты его проклятье – родилась ему во вред и ничего, кроме несчастья, принести ему не можешь. И если, не дай Бог, тебе удастся прожить еще немного, кто знает, какой бедой это обернется для него”.
   “О, Бог богов, пусть смерть возьмет меня сейчас, на этом месте, если я и вправду родилась во зло своему сыну! Как же может земля носить мать, отравляющую жизнь собственному ребенку?!”
   “Как она вообще тебя носит?! – проклинала себя Матрона. – Ты опорочила свое имя – тебе не место среди живых! Ты опорочила себя – теперь собралась опозорить сына. Нет, Матрона, тебе нечего делать в этом мире. Сама опозорилась, сама и должна искупить свой позор. Сынок мой, съесть бы мне хвори твоей души, даже тень моего позора не должна упасть на тебя. Когда земля поглотит твою несчастную мать, позор уйдет вместе с ней, и ты останешься чистым, сможешь гордо смотреть людям в глаза. И подозрения твоей жены я унесу с собой – сам вид могилы заставит ее замолчать… Снова покину тебя, сынок мой. Но не вернусь уже. Из царства мертвых не возвращаются… В черную землю уйдет твоя несчастная мать. Хотя бы так, но защитит тебя, спасет от позора”.
   Она успокоилась вдруг. Ей полегчало на сердце. Удивилась себе: такая простая мысль, а до сих пор не приходила ей в голову. Так легко все решается, ни забот тебе, ни хлопот. Смерть не страшила ее, наоборот, казалась благом, и она радовалась, что смогла додуматься, найти выход из положения. Радовалась так, будто открыла для своего сына путь к счастью, навсегда избавила от невзгод.