Передо мной человек. Я не вижу его: со мной в купе едет светлое пятно. Вблизи все туманится. За километр вижу все с предельной четкостью. Нет, я не дальнозорок. Иногда мне и с близкого расстояния удается рассмотреть мельчайшие детали, и тогда вдали все как в тумане. Не близорук и не дальнозорок. Просто с некоторых пор у меня такая особенность зрения.
   Теперь не припомню, в каком именно месте Америки она у меня появилась в Фениксе или еще где; может быть, в вертолете, когда пролетал над Долиной Смерти. Не исключено. Или в номере гостиницы. Так или иначе, все началось с сильной боли. Не знаю, что причиняло боль, - может, телесный недуг вроде гриппа с высокой температурой (я и правда два дня провалялся в постели), может, душевное потрясение, которое я перенес на старой заброшенной шахте в момент тоски и панического страха. Одно ясно: с этого времени стал видеть вдаль. Берусь утверждать, что боль удлиняет дистанцию зрения. И не в том дело, что предметы, растения, люди видны лучше издалека. Возникает способность увидеть находящееся за ними: взгляд преодолевает огромные, тысячемильные расстояния. Видишь пустыни, лунную кору, океанские впадины, дороги детства и так далее. Все, что рядом - в метре или двух, - теперь едва различимо, скрыто пеленой тумана. Ты не в силах взглянуть людям в глаза или просто уставиться в стену. Не потому, что не хочешь, а потому, что видоискатель твоего зрительного аппарата направлен и выше, и дальше. Мне даже известна точка, в которую надо смотреть, если, разговаривая с человеком, испытываешь сильную боль: это точка в пространстве над правым плечом возле головы собеседника. Взгляд устремлен в эту точку и, преодолевая преграду стены (если, конечно, за спиной человека стена), начинает видеть все, что лежит за тысячи километров отсюда. Таким взглядом смотрят вдаль львы в зоопарке; только кажется, что лев глядит на тебя, на самом деле он видит Африку. Стоит мне посмотреть кому-то прямо в глаза, как я начинаю нервничать, но не потому, что передо мной все расплылось, а потому, что физически ощущаю: желание видеть далеко натолкнулось на препятствие. Такое чувство испытывает вода, когда кто-нибудь, заткнув пальцем конец резиновой трубки, не выпускает ее на волю.
   Хотя, как знать, может, и не боль вызвала этот оптический эффект. Просто во всем виноваты глаза, которые тоже подняли против меня бунт. Вот и сейчас они проделывают разные фокусы: еду в поезде, а вижу свой город сверху, будто подлетаю к нему на самолете. А может, это каприз памяти. Внизу родной город, такой же крохотный, как на гравюре семнадцатого века. По краям литеры и цифры, взявшие в перекрестия улицы, церкви и средневековые заставы.
   AAAA - Главная улица
   BBB - Центральная улица
   CCC - Нижняя улица
   1 - Застава Дель-Сассо
   2 - Застава Сан-Рокко
   3 - Церковь ордена Святого Распятия
   4 - Санта-Мария Маджоре
   5 - Сан-Франческо делле Скарпе
   6 - Зал мячей
   7 - Рыночная площадь - Меркатале
   8 - Госпиталь
   9999 - Фонтаны
   За пределами крепостной стены обозначены буквами четыре стороны света: T (Трамонтана - Северный ветер), P (Поненте - Западный ветер), L (Левант Восточный ветер), O (Остро - Южный ветер).
   Над застывшими в оцепенении квадратами домов, литерами и номерами проплывает овальное пятно, выдвигаясь из глубин моей памяти. Тень австрийского дирижабля, который в октябре 1917-го, потеряв путь над морем, рухнул на землю возле литеры T, на какое-то время заслонила собой солнце над площадью; собаки и люди подумали: затемнение солнца или что-нибудь в этом роде; оказалось - дирижабль уткнулся в песок носом рядом с T и торчал из него огромным яйцом; оттуда выскочили маленькие человечки - австрийские авиаторы в белых обмотках, огромных очках-консервах и шапках-ушанках; у каждого длинная подзорная трубка; все тут же побросали трубки на землю, как хворостины для костерка. Дирижабля над городом и австрийцев я своими глазами не видел; но рассказ об этом событии слышал так часто, что каждый раз, приезжая в свой Городок, словно вижу тот мрачный овал. И с тех пор, или, лучше сказать, после того, как свалился на нас дирижабль, - овал, где бы я ни увидел его, в школьной тетрадке, на газетной странице или на стене, вызывает неизбежное чувство падения в бездну, конца света. Я человек с тенью овала внутри. В его очертаниях есть драматизм напряжения, так или иначе предвещающий катастрофу.
   Поля, со всех сторон обступившие Городок, завалены корнями. Обновляют люди сады и готовят на зиму топливо. Древесину просушат, нарубят поленьев. Идет дерево и на продажу, ценные породы - вишня, орех и каштан. На земле разбросаны корневища. Трактором вывернут дерево с корнем, придут крестьяне, ствол отпилят, и останутся корни с влажными комьями почвы. Грузовики подберут бревна. Корневища лежат возле воронок на месте бывшего дерева. Пройдет дождь, вода смоет землю, и заржавеют в поле космы корней, поражая воображение путников и заставляя таких, как я, изобретать фонтаны.
   Трудно бродить по полям, когда вокруг столько коряг. Каждая мнится мне частью фонтана. Надо найти подходящий кусок мрамора кубической формы; вспоминаю: кажется, видел нужный мне камень у стены при входе на кладбище. Может, мысль о фонтане мелькнула в уме на похоронах матери, когда мы входили на кладбище. Камень, что возле церкви, - собственность священника. Надо с ним переговорить, но мне не к спеху. Никто не торопит меня, как бывало в Америке, никто не гонится по пятам. Зато теперь я все делаю не спеша. Гляжу на бегущих мимо собак. Захожу в табачную лавку купить сигареты, смотрю в глаза Гарибальди, взирающему на меня с открытки. Выхожу из лавки и останавливаюсь возле Центральной площади: красный песчаник, в глубине громада собора, облицованного розовым мрамором, в полоске тени сидит человек в черном, перед ним, как протертые на коленях джинсы, две канистры из прозрачной пластмассы - блекло-голубые лужицы посреди пустынной площади. Вспомнил: так же неподвижно сидели индейцы под огромными валунами, увязшими в пустыне. Пришли на ум мосты через Ист-Ривер - Бруклинский, например; перед глазами снова копошились крошечные, как муравьи, негры: торговали вразнос у подножия пилонов; склонялись динамитчики-пуэрториканцы. Я подумал: в мире найдется немало других мест, где материя грандиозна и мал человек, забившийся в тень; где люди, возвращаясь домой или бродя в поисках новой полоски тени, напоминают индейцев, взваливших на спину горы, негров, сгибающихся под тяжестью мостов, или итальянцев, передвигающих на своих плечах кафедральные соборы. Но все это обман зрения. Мир огромных вещей неподвижен: он лишь отбрасывает тень, в гуще которой роятся маленькие человечки, мучит их безработица, терзают невзгоды, и все-таки, не будь их, разве не утратили бы своего великолепия и грандиозности все эти соборы, горные кряжи и мосты? Быть может, этой цели служит человеческое отродье?
   Пересекаю площадь, огибаю собор, где, как известно, испокон веку положено находиться погосту. Вместо кладбища - теннисный корт: ровная, как стол, площадка, разграфленная четкими геометрическими линиями; два парня машут ракетками, в сторонке священник, читает газету. Кажется, корт освещен нереальным светом; я как во сне: теннис подходит нашему городку как корове седло. Делать нечего: передо мной площадка для игры в теннис, резвятся парни, священник держит газетный лист, как огромную бабочку. Открываю калитку, подхожу к священнику: мы не знакомы, он не здешний, по лицу видно - приехал из Венето. Спрашиваю: куда подевались родители? Сначала не понял. Принял за кого-то другого и понес ахинею: родители, мол, поехали к морю купать лошадей. В наших краях принято купать лошадей в море, так что ничего тут странного нет. Пришлось объяснить; заодно спросил про деда и тетку-покойницу - пантеон бренных останков, неизвестно куда подевавшихся. Священник заулыбался, готовясь сообщить приятное известие. Они, видите ли, создали монументальное кладбище, как на картинке.
   Отправляюсь на новое огромное кладбище; вид такой, что надо бы хуже, да некуда. Прочитываю все надписи на плитах, пытаюсь найти хоть кого-нибудь с нашей фамилией. Труд напрасный. Спрашиваю звонаря, по совместительству кладбищенского сторожа, где схоронили моих отца с матерью, отыскать хотя бы двоих, а дедушки с бабушками, старые тетушки ладно уж, бог с ними, покажи хоть могилы родителей. А он тычет в зеленый газон: сюда закопали, мол, старые кости, что с бывшего кладбища. Выхожу из себя, требую: пусть останки вернут законным наследникам. Он разводит руками: дескать, это невозможно, мэр города в свое время разослал родным покойников уведомления о переводе кладбища и просил сделать соответствующие распоряжения. Я кричу: не получал я никаких писем от мэра. Со всех ног к нему, дом мэра на холме в старой части города.
   На половине подъема стайка покосившихся домиков. В одном из них должен быть мэр. Всматриваюсь в темные проемы окон: вдруг появится кто, укажет, где дом мэра. Пусто, ни одного лица. Иду к палисадникам: крохотные квадратики и треугольнички, огороженные тростником. Выискиваю хоть одну живую душу и наконец в одном из треугольников вижу: сидит на стуле старик. Спрашиваю, где живет мэр. Он встает, показывает палкой на одно из многочисленных окон, объясняет: окно мэра не третье снизу, но если от третьего сверху спуститься ко второму окну в нижнем ряду, так это и будет дом мэра. Похоже, палкой он чертит в воздухе формулы; мне нравятся эти движения. Они мне дороже, чем все остальное. Вхожу в палисадник, сажусь, прислонившись спиной к домику: стена - гипотенуза, соединившая две тростниковые стороны треугольника. Размером участок два метра на три, и посажены здесь пучок розмарина, несколько стрелок зеленого лука, базилик в горшочке, кочан капусты; на земле несколько банок с пометом - для удобрения. Старику лет восемьдесят. Все главное в жизни у него под рукой. И не потому, что нет больше сил ходить на площадь, смотреть, чем люди живы, особенно в базарный день. Просто любит он сидеть рядом с капустным кочаном, розмарином, луком, а более всего возле банок с пометом. Он собрал его сам и запасы свои пополняет: вот выйдет на улицу и заметит: оставила кучку навоза лошадь, овца или курица. В отдельной банке, которую он показал мне на прощанье, хранился львиный помет. Это с той поры, как проезжал через наш город бродячий цирк со львом и жирафой. Помет жирафы он тоже держит в особой баночке, накрытой желтой бумагой и стянутой шпагатом. Этим пометом не удобряет. Изредка только откроет банку - запах припомнить. К тому же земля и без того хорошо унавожена: он ведь и сам нужду справляет здесь, под тростником, на собственном треугольничке. Я рассказал о новых деревьях, которые собираются посадить вокруг площади. Говорят, саженцы каменного дуба. Старик презрительно замахал палкой, возмущенно повернулся ко мне спиной. Он-то считает, городские площади надо украшать фруктовым деревом - вишней, миндалем, сливой. Тогда в город вместе с живыми деревьями придут времена года. Цветы осыплют крону весной, плоды появятся летом, желтый лист - осенью, а зимой голые ветки пустят свет, которого так недостает в эту пору. И притом с весны до поздней осени будет шелестеть листва: сначала маленькие нежно-зеленые листики, потом они потемнеют, и, наконец, ветер сорвет золотой наряд, и залетит он в окна домов, словно драгоценный табачный лист. Станет видимо движенье жизни; ведь она не стоит на месте, будто каменный дуб или ему подобные мрачные, тяжелые вечнозеленые деревья; они как слепое пятно, и не разглядишь, что за ними скрыто: капитель, искусная кирпичная кладка или, может, черепица, покрытая плесенью. Постепенно у нас разговор пошел вполголоса, почти шепотом. Стали расспрашивать друг друга даже о сокровенном: по секрету, как два заговорщика. И когда я встаю, чтоб распрощаться, он не хочет меня отпускать, да и у меня, признаюсь, уходить охоты нет. Пусть об этом не сказано ни слова, но по тому, как топтались мы на шести квадратных метрах, перешагивая через капустный кочан, пучок розмарина и банки, чувствовалось: не хочется нам расставаться. И в последний момент, хотя я не трогался с места и разглядывал листья капусты, старик все-таки понял, что я ухожу, и сорвал промасленную бумагу с той банки, где хранился жирафий помет. Дал понюхать: резкий запах дикого зверя ударил мне в ноздри с такой силой, будто вдребезги разлетелась пробирка с едким калием. Он прикрыл банку бумагой и улыбнулся в предвкушении одобрительного отзыва, который я не преминул произнести. Мы распрощались; я вышел из тростникового треугольника и зашагал в сторону площади.
   Голые полки, старый массивный прилавок, я на стуле. На нем любила сиживать моя мать. За спиной пустой шкаф. Перед глазами стена. Хоть и нечего мне продавать и в лице моем нет ничего от торговца - я торговец. Торговцы относятся к разряду людей, которые терпеливо, как птицелов в шалаше, караулят добычу. Я сидел просто так и никого не подстерегал. И все-таки ждал: кто-нибудь да придет. На душе становилось тревожно, когда слышал чьи-то приближающиеся шаги. Исподволь росла надежда, что кто-то откроет дверь. Спустя два часа по приезде я открыл лавчонку, принадлежавшую моей матери: дверь была заколочена с того самого дня, как мать умерла четыре года назад. Я мечтал отыскать здесь ящики с фонтаном. В памяти, правда, не отпечаталось никаких следов, которые бы указывали на связь этой лавки с постройкой и хранением фонтана; и все же надежда не покидала меня: я найду его именно здесь. Ведь случается иногда отыскать пропавшую вещь там, куда, казалось бы, она не должна была попасть ни под каким видом. Увы, ящиков нет и в помине - значит, были виды на то, чтобы их здесь не оказалось. Ничего не поделаешь; смотрю на пустые полки и вдыхаю сырой, слежавшийся за четыре года воздух.
   Если сесть на место другого, то мало-помалу ощущаешь себя тем другим. Сидя на мамином стуле и глядя на улицу через витринное стекло, я постепенно становился похожим на маму. В последние годы ей тоже нечего было продать. Но она все равно приходила в магазин - посидеть в прохладе, почувствовать, что занята делом; или ее приводило сюда тело, заставляя повторять жесты, совершавшиеся на протяжении долгих лет? Может, время от времени дверь открывалась, кто-то спрашивал: что продаете? И она отвечала: не продаю ничего. Но возможность перекинуться словом со случайным посетителем все-таки возникала. Почти все приезжие: им нужны были пуговицы. Моя мама держала пуговичный магазинчик. Выдвигаю пустые ящики под прилавком. Шарю по дну: не осталось ли чего-нибудь? Наконец извлекаю белую костяную пуговицу. Повертел в руках. Занятно: все же кое-что на продажу. Хотел было положить в витрину, но передумал: слишком просто выставить и продать. Кладу пуговицу на прилавок и сажусь в ожидании: пусть покупатель сам придет за пуговицей. Всякая вещь кому-нибудь пригодится. Нет предмета, который был бы не нужен. Даже голые полки нужны тем, кто любит заглядывать в магазины просто так, не из желанья что-то купить.
   Соблюдаю распорядок дня коммерсанта. Открываю утром, в час закрываю, обедаю, снова открываю в три часа; закрываю в семь. Расслабляет и ожидание покупателя, и повторение образа действий моей матери, на которую я стал похож. Прислушиваюсь к каждому шагу, всматриваюсь в каждого, кто равнодушно проходит мимо пыльной витрины. Большую часть времени перед глазами белая стена; раз в день загорается на ее поверхности узкая полоса. Пыльный солнечный луч коснется стены, и торчащие гвозди (поди узнай, что на них висело) отбросят длинные поперечные тени, мелкие вдавлины превратятся в черные пятна. Гвозди и вдавлины становятся невидимками. Видны короткие косые тени и круглые пятна. Освещенная солнцем поверхность расплывается: перед глазами город, виденный мною в один из дней августа. Это Рим - таким он запомнился мне, когда я встречал маму.
   Стоял один из тех знойных дней, когда солнце вгрызается в стены, заглатывает дома и обрушивает на улицы поток раскаленной лавы: Рим исчезает. Остаются лишь тени - прямоугольники, овалы, треугольники. Треугольные тени - у обелисков. Высота треугольников - один, два и даже десять метров, если вспомнить обелиск на площади св.Петра. В воздухе колеблются мириады жгучих искр, будто кто-то направил сверху на город зажигательное стекло. Туристы жмутся в тень, заполняют пространство треугольников до самой вершины, слушают повисающие в воздухе черные слова с окончанием на "s" и на "us", как в латыни. Птичий гомон становится тяжелее, когда весь город утопает в слепящем сиянье.
   Рядом с густыми тенями соседствуют тени прозрачные: они шевелятся, словно их отбросили птичьи крылья или, может, шуршащие шинами автомобили. И те и другие тени пересекают тонкие линии, расчертившие залитый солнцем асфальт - вдоль и поперек, как паутина; это тень проводов и телевизионных антенн. Любопытно, какие они разные, тени: те, что погуще, наводят на мысли о мраморе, камне; те, что отброшены человеком или другим живым существом, - совсем иное дело. По густоте тени можно будет судить о том, к какому телу она относится, можно будет реконструировать все что угодно - и людей и стены - на случай, если от них ничего не останется.
   В тот памятный день среди теней на сверкающей от солнца площади св.Петра двигалась и моя. Я надеялся встретить где-нибудь в городе тень своей матери. Мне было известно: она приехала в Рим посмотреть, как я устроился, в каком углу поселился; но искала меня как-то на ощупь, точно целое яблоко в куче гнилья. Моей матери уже исполнилось восемьдесят, я уже десять лет прожил в Риме, но она так ни разу и не побывала у меня в гостях, потому что никогда прежде не покидала родного порога. Из проклятого своего упрямства ничего не сообщила о приезде и, только добравшись до Рима, попросила позвонить какого-то настолько бестолкового шофера, что он тоже не сумел вразумительно объяснить, как называется кафе, откуда он говорит по телефону. Так получилось, что с утра я кручусь по городу в поисках матери - все равно, что искать иголку в стоге сена. К двум часам меня наконец осенило: я сел в такси и поехал на площадь св.Петра. Остановил машину прямо посреди площади. Озираюсь по сторонам: только тень обелиска - черный треугольник, а в нем - группа немецких туристов. Иду по жаре. Всматриваюсь: не маячит ли чья-нибудь тень в колоннаде. Никого нет. Поднимаюсь по ступеням, хочу взглянуть: нет ли ее в соборе. Только сейчас обратил внимание на маленькую тень возле самой стены. Стою под немилосердно палящим солнцем, а сам проклинаю все на свете; уже догадался: это моя старушка мать. Выговариваю ей: нельзя себя так вести - около четырехсот километров на автобусе, в ее-то годы. Хватаюсь руками за голову, продолжаю отчитывать. Вдруг тень ее руки поднимается кверху, вытягиваясь. Мама тронула меня за плечо, как бы что-то показывая.
   - Это, что ли, окно папы?
   - Да, третье снизу, - отвечаю и продолжаю чертыхаться.
   Она улыбнулась, спросила, почему на окне нет занавесок. Ну откуда мне знать почему? Моя тень поползла вниз по ступеням. Следом тень моей матери; наконец мы в треугольной тени обелиска; и она мне вручает пакет из желтой оберточной бумаги, объясняя: привезла с собой мясо. К черту мясо! Перебраниваясь, исчезаем в ослепительном блеске солнца. Потом: квадратная тень такси; наконец мой угол. Признается: представить себе не могла, какой я теперь, пока не увидела дом, где я поселился. Город, в котором мы встретились, был для нее царством теней. Но мне тогда было непонятно, то ли я сам вижу город теней, то ли она видит меня среди этих теней. [Часто я спрашиваю себя, почему в моей памяти сохранился ослепительный свет, сберегающий в неприкосновенности одни только тени, подобно тому, как вспыхнувшая над Хиросимой атомная бомба оставила на стене тени испепеленных японцев? (Прим.авт.)]
   Быть может, меня видела мама на белой стене своего магазина; и была эта стена для нее таким же Римом, каким его теперь вижу я, разглядывая тени гвоздей и вдавлин.
   Время идет, я не двигаюсь с места. Сижу на стуле. Чем дольше, тем больше похож на мать. Изменились и мысли. Наконец-то: приближаются чьи-то шаги. Человек, желающий заглянуть в пустой магазин. Он и в самом деле вошел. Иностранец, наверно, испанский турист. Вывеска над магазином огромная пуговица; он открыл дверь в поисках такой же, как на его пиджаке; примечаю, одной у него нет - потерял. Беру пуговицу с прилавка, прикладываю к тем, что на пиджаке у туриста, вижу: точно такая же. Продаю эту пуговицу. Кладу деньги в карман. Иностранец выходит.
   Вечером я закрыл магазин и решил никогда больше сюда не возвращаться.
   5
   Очутившись в своем Городке, я не мог не побывать в лабиринте. Пять километров в сторону моря. Не подумайте, я не поехал осматривать его. В лабиринт я попал потому только, что хотелось выяснить, есть ли в окрестностях Городка квадратные камни или подходящие для фонтана обломки и корневища. Почти сто пятьдесят лет назад, когда во времена Французской революции был разрушен и здешний монастырь, глыбы мрамора, заготовленные монахами для различных построек, поразбивали на куски и растаскали по окрестным полям; тут они и лежат до сих пор, зарастая травой и грязью. При виде белеющих тут и там обломков ощущаешь ветер революции. В муниципальной библиотеке нашествие французов на наш Городок отражено в гроссбухах аббатства на странице, датированной 22 июня 1796 года:
   Уплачено за фунт ладана, байокко - 12.
   Уплачено за фунт красного сахара, байокко - 20.
   Уплачено за лимон (1 шт.), байокко - 1.
   Пришли французы.
   Уплачено за телятину, байокко - 90.
   Уплачено за вермишель к супу, байокко - 30.
   И так все по порядку, одним и тем же аккуратным бисерным почерком и той же тушью, черной, как сажа, но с красноватым отливом. Почти нет завитушек. Все гладко и ровно, как на могильной плите.
   Единственное, что сохранилось от всей обители, - узорчатый пол, а на нем зигзаг лабиринта или, как говаривали в старину, путь в Иерусалим. Вдавленные его извилины составляют в диаметре девять метров по ширине прямоугольника, равной двенадцати метрам, и еще девять метров по длине его, равной пятнадцати метрам. Изгибы напоминают свернувшуюся в клубок змею, которая чуть светлее по сравнению с общим фоном: может быть, желоб лабиринта выложен из более мягкого камня. Сначала лабиринт идет по спирали: витки распределены неравномерно, потом закручивается наподобие не то мотка шерсти, не то просто какой-то хитрой загогулины; говорят, что идея лабиринта пришла в голову святому отцу по прозвищу Муравей, жившему в эпоху крестовых походов; он-то и начертил лабиринт угольком по полу церкви. По его чертежу работали каменотесы. Странный все-таки получился лабиринт. Цель его ничем не обозначена: ни минотавром, встречающимся во многих лабиринтах, ни кульминационной точкой, указующей на прибытие путника в зону спокойствия, где на душе воцаряется мир, или в тот же Иерусалим времен крестовых походов. Лабиринт просто ведет к выходу, едва ли не соприкасаясь с линией, уводящей в его недра. Почему так задумали неизвестно. В итоге каждый, кто должен был совершить покаяние за грехи свои и проползти на коленях двести метров, чтобы повторить в миниатюре путь крестового похода на Иерусалим, снова оказывался на паперти.
   Брожу я по лугу, окаймляющему белесую плоскость узорчатого пола, и чувствую, что поиски, в том числе и двух ящиков, должны завершиться в этом месте, возле лабиринта, затерянного среди полей. В траве разбросаны мраморные осколки траурной гирлянды. Подбираю камни, пытаюсь ее снова сложить. Удается соединить два обломка, и я испытываю такое чувство, будто из камней улетучился весь их революционный дух. К ним возвращаются увесистость и изначальная значимость. В разрозненном состоянии они передавали силу удара, разрушившего мраморную глыбу.
   Молодую женщину, стоявшую на коленях у входа в лабиринт, я заметил не сразу. Уже после того, как она пришла сюда. Не думал я, что лабиринт и в наши дни служит для покаяний. На вид ей около тридцати. Руками закрыла лицо. Продолжаю прогулку по лугу. Под ногами мягкая травка; пучки высыхающего на солнце чертополоха источают зеленоватый аромат. Вдыхаю мирный воздух: прогудит шершень, мелькнет дугой, шлепнувшись в конце полета, кузнечик. Ветер донес треск выстрела. Далеко отсюда. Охотник, наверно, пальнул в птицу или в крысу, а может, выстрелил просто так, от скуки. Все равно. Но зрение изменилось: мир повернулся ко мне злой стороной; вижу: пчелы впиваются жалом в тельца других насекомых, шершни высасывают последние капли нектара, дохнут мухи, опутанные паутиной.