Гуревич Георгий
Селдом судит Селдома

   Г. ГУРЕВИЧ
   Селдом судит Селдома
   Суд идет!
   Судья в волнистом парике торжественно занимает место за столом, берет в руки колокольчик, откашливается. Он волнуется, в первый раз в жизни он ведет процесс, и судьба подсудимого касается его лично. Но он дал клятву быть объективным и справедливым, этот судья по фамилии Селдом.
   Перебирает свои заметки прокурор, готовя речь, строгую и обоснованную. Впрочем, его задача облегчается сегодня, потому что подсудимый не отрицает фактов. Фамилия прокурора Селдом.
   - Подсудимый, встаньте!
   Преступник, пристыженный, с жалкой улыбкой на лице, озирается в поисках сочувствия. Ему подмигивает защитник, бодрячок по фамилии Селдом. Увы, бодрость его наигранная. В душе он полагает, что дело безнадежно, приличнее было бы отказаться от защиты.
   - Ваше имя, подсудимый? Возраст? Род занятий? Местожительство?
   - Селдом Ричард, тридцать два года, холост, родился в Южно-Африканском Союзе, проживал в Англии и Соединенных Штатах, в настоящее время - на секретной базе без номера и без адреса. По специальности математик. Принадлежу к англиканской церкви.
   - Судились?
   - (Принужденно.) Отбывал наказание.
   - За что именно?
   - За мелкое воровство без применения оружия.
   - Подсудимый Селдом, подойдите к присяге.
   - Я, Селдом Ричард, обязуюсь говорить правду и только правду. Клянусь ничего не скрывать от суда, не выгораживать себя, не выискивать смягчающие обстоятельства, не сваливать вину на соучастников.
   - Расскажите, подсудимый, всю историю преступления. Начните с самого начала.
   - Началось с того, что у меня умер отец...
   В такой странной форме был написан документ
   ,No 243/24, пожалуй, самый важный из найденных на знаменитой базе Ингрид-Фьорд, величайшей находке археологов двадцать третьего века.
   Есть своеобразное правило, хорошо знакомое искателям древностей: лучше всего сохраняет прошлое катастрофа. Природа склонна экономить материал, использовать глину снова и снова, лепить и разрушать и опять лепить новое из старых атомов. Белки, жиры и углеводы кочуют из тела в тело. Хищники терзают травоядных, хищников терзают бактерии, кости их грызут пожиратели падали.
   Природа рисует и стирает, рисует и стирает. А в музеях наших стоят только жертвы несчастной случайности - чудовища, завязшие в трясинах и асфальтовых озерах, провалившиеся в ледяные трещины, засыпанные обвалами...катастрофой выброшенные из круговорота вещества.
   То же и в истории материальной культуры. Какие ладьи, триремы, галеры, каравеллы, авианосцы выставлены в музеях мореходства? Затонувшие. Те, что возвращались в порт благрполучно, были источены червями или ржавчиной, разобраны на дрова или переплавлены-вернули свои атомы в круговорот техники.
   И какие картины, фрески, какая утварь и мебель достались нам от Древнего Рима? Те, которые вулкан Везувий сохранил для нас бережно, засыпав стерилизованным пеплом городок Помпеи.
   Но база Ингрид-Фьорд избежала общей участи. Катастрофа вывела ее из круговорота вещей. Время как бы замерло там, пропустило шаг. Но вдруг открылись ворота прошлого. Историки третьего тысячелетия получили возможность выйти во второе.
   Произошло все это, когда после долгой спячки Антарктида вошла наконец в хозяйственный круговорот планеты: стала поставщиком пресной воды для пустынь обоих полушарии. Громадный материк, дремавший столько лет под ледяным одеялом, проснулся от звона молодых голосов. Стенками пара встали гейзерные столбы над атомными пилами. Застучали, засвистели, захлюпали машины, обрезающие, выравнивающие, закругляющие кромки ледяных глыб. Глыбы эти, превращенные в айсберги, поплыли на буксире к берегам Африки, Аравии, Австралии... Ожили вековые льды, поползли, трескаясь по каменным ложам фьордов. И один из ледников, расколовшись, обнажил в зелено-голубом изломе черную дыру - вход в забытую подземную базу Ингрид-Фьорд.
   С любопытством и трепетом вступили археологи в прошлое. Зигзагообразный, высеченный в скале, обросший мохнатым инеем ход. Над углами - ниши, в каждой так называемый "пулемет" - небольшая машинка для массового убийства, выпускающая сотни кусочков металла ("пуль") в минуту со скоростью докосмической, но достаточной, чтобы пронзить тело человека насквозь. Каждый отрезок зигзага обстреливали два пулемета. Один встречал огнем наступающих, другой - поливал прорвавшихся пулями с тыла. Только после пятого поворота археологи вступили в большую пещеру, природную, но расширенную и выровненную искусственно. Диву даешься, когда подсчитаешь, сколько было вложено здесь труда. Ведь в те времена не было еще атоморезки, камни раскалывались мелкими зарядами химической взрывчатки, и для каждого заряда надо было сверлить в скале трубку, а осколки разбирать чуть ли не вручную.
   Здесь, в пещере, находились батареи: косые столы с ракетами, нацеленными на северо-восток, а также снаряды с особенной начинкой. Очень довольны были ученые принятыми предосторожностями, когда ознакомились с характером этой начинки.
   Сама начинка готовилась в других, сплошь искусственных, вырубленных в скале коридорах. Там были секретные лаборатории со старинной посудой из бьющегося стек
   ла. Из бьющегося стекла были изготовлены колбы и пробирки, несмотря на всю опасность секретного производства. Старинные центрифуги, тяжеловесные и маломощные. Неточные приборы с пружинками и стрелками. Электрическая станция, работающая от тарахтящего бензинового двигателя. Вредные для дыхания газы, без сомнения, отравляли воздух в подземельях. Едва ли центробежные механические вентиляторы могли очистить как следует атмосферу.
   Несколько ближе к выходу, в тесных тупиках, находились жилые ниши настоящий музей быта XX века. Множество предметов дохимической культуры из материалов растительных и животных. Стены, обшитые досками, выпиленными из древесных стволов. Нижняя одежда из плетеных хлопковых и даже личиночных нитей. Одежда верхняя из шкур, содранных с животных: собак, овец, кроликов,их специально убивали для этого. Бумага из древесины (в те времена целые леса сводили, чтобы превратить их в бумагу), непрочная, легко загорающаяся, покрытая выцветшими и неразборчивыми ручными письменами. И в довершение картины на каждой койке лежали желто-восковые тела людей XX века. Все сплошь дряхлые старики. Потом-то стало понятно, почему на военной базе оказалось столько стариков. Почти все лежали под одеялами, начиненными хлопковой ватой и птичьими перьями, большинство - в спальных мешках, наполненных для тепла крошкой из коры пробкового дуба. Некоторые лежали одетые, в нарядной форме, красочной и неудобной, с разными украшениями и нашивками, серебряными, золотыми и цветными.
   Все ниши были засняты с разных позиций, все предметы перенумерованы, внесены в список, подробнейшим образом описаны. Только после этого ученые приступили к изучению находок. И прежде всего, конечно, были вскрыты так называемые сейфы - стальные толстостенные ящики, где полагалось хранить самые важные, особо тайные бумаги, в какие даже не всем служащим базы разрешалось заглядывать.
   Два сейфа разочаровали археологов: в них оказался только пепел, лишь в третьем лежали неповрежденные папки - запал не сработал или служащие не считали нужным жечь каждую бумагу в отдельности. Там сохранились толстые картонные папки с аккуратно подшитыми или приколотыми листками. И историки приступили к расшифровке.
   Кмадый человек писал тогда бумаги по-своему, как бы своим шрифтом. В старину это называлось "свой почерк"; тогда даже узнавали людей по почерку, потому что личный, генетический, пароль еще не умели определять.
   С трудом различая сходные буквы-"а", "о" или "u", "g", У" "J" машины переводили староанглийские слова на современный общечеловеческий.
   Но большая часть папок была заполнена цифрами.
   Кто-то из молодежи предположил, что это цифровой код; сгоряча включили вычислительную машину - машина не уловила логики. Потом специалисты догадались, что кода тут никакого нет. Со странной скрупулезностью работники базы записывали изо дня в день, сколько они съели мяса и овощей, сколько получили одежды и в какой срок износили, сколько разбили стекла, сколько, израсходовали дерева, меди и даже электрического тойа. Такие хозяйственные проверки и в третьем тысячелетии проводятся на производстве время от времени. Они нужны, чтобы найти самый рациональный процесс - изготовить больше вещей за кратчайший срок. Но там - на полярной базе - никакого производства не было, там убийства готовили.
   После долгих споров знатоки психологии древних разобрались. Оказывается, убийцы с базы не доверяли друг другу. Опасались, что повар, получив продукты, не отдаст их товарищам, а вместо этого еще в порту обменяет на деньги и деньги положит в карман. Вот почему они записывали каждую банку и записи те, считая очень важными, хранили в стальном ящике с секретным запором. Впрочем, как выяснилось из других бумаг, вся эта писанина не помогала. В том же ящике нашлись папки с делами четырех служащих и одного начальника базы, которые действительно обменивали на деньги и продукты, и одежду. Все эти люди были присуждены, по обычаю того века, не к скуке и безделью, а к сидению в запертой комнате в течение нескольких лет. Только начальник был оправдан, хотя он присвоил себе больше всех. Но его горячо отстаивал опытный знаток судебных правил - адвокат, сумевший доказать, что в бумагах есть какие-то неясности, которые можно истолковать в пользу начальника. И все эти споры с ухищрениями и искажениями истины, зачем-то размноженные в трех экземплярах, хранились под защитой непроницаемой стали.
   Но главного не было в этих записях: не разъяснялось, какое же именно преступление готовилось на секретной базе.
   Кроме папок хозяйственных, в сейфе хранились еще личные дела. Как оказалось, на военной базе проверяли не только карманы, но и мысли каждого работника. В папках лежали письменные доносы о недозволенных высказываниях, их называли "нелояльными". Нелояльными, например, считались такие слова: "У красных тоже есть голова на плечах". Или: "Красные ученые тоже работают, на удар ответят контрударом". Почему-то, готовя небывало жесткое оружие против коммунистического мира, генералы-убийцы требовали, чтобы их подчиненные считали противника слабым, еле стоящим на ногах, неспособным дать сдачи. Нелояльным считалось также каждое слово против войны и против убийства вообще, а также всякое сомнение в совершенстве капитализма.
   Больше всего донесений было в пухлой папке некоего Ричарда Селдома. Этот позволял себе самую неприкрытую нелояльность. И постепенно у археологов сложилось впечатление, что именно Селдом лучше всех знал тайну базы:
   надо прежде всего найти его и прочесть его личные письма.
   Нашли не без труда. Всего в подземелье лежало около ста трупов. Выше говорилось уже, что генетические пароли не значились в документах, имелись только фотографии, но на фото лица были молодые, а в постелях лежали дряхлые старики. Археологам пришлось вспоминать забытые приемы забытой науки криминалистики, которая некогда занималась разоблачением преступников, научилась, в частности, опознавать людей, изменивших свою внешность. Там, где не было фотопортретов, помогали письма. Радиобраслетов тоже не было еще в те времена, да люди и не доверяли эфиру свои личные секреты - предпочитали сообщать друг другу сведения с помощью бумаги. В результате среди белья находились нередко конверты с фамилией адресата, в других лежали начатые послания, иногда с подписью; если же не было подписи, фамилию можно было установить, сличая почерк владельца с почерками на рапортах и доносах. Археологи шли методом исключения: "Этот не Селдом... не Селдом... не Селдом..." Наконец, осталось всего четверо неопознанных. Их ниши подвергли самому тщательному обыску и в одной из них, в матраце, среди смерзшейся ваты, нашли тетрадь, где на первой строчке были слова: "Суд идет..."
   Мы даем рукопись Селдома в пересказе. Современному читателю, незнакомому с забытой терминологией судебных процессов, трудно было бы следить за многословными противоречивыми речами прокурора, судьи, обвиняемого, свидетелей... Упростим рассказ. Итак...
   Началось с того, что у Селдома умер отец. Хоронили его в сочельник, накануне главного из английских праздников того времени. День был туманный, сырой и желтый, но даже туман казался радужным из-за множества огней на елках в витринах. И лица прохожих, омытые холодной росой, сияли тоже. Все прижимали свертки к груди, предвкушали обед с традиционной индейкой, радостные крики детей, получивших новые игрушки. такой день даже соседки-кумушки, любительницы свадеб и похорон, не пошли провожать покойника в церковь. У гроба толпились чужие: служки, могильщики и просто наглые оборванцы.
   И всем Дик (Ричард) Селдом совал деньги - не потому, что верил в загробную жизнь или в силу милостыни, которая облегчит отцу дорогу на том свете. Просто Дик считал, что так надо, так будет лучше.
   А потом он вернулся домой, в комнату, пропахшую лекарствами, гноем и одеколоном, тупо уставился на пустую кровать, где целый год лежало стонущее, мычащее, плохо пахнущее существо, даже по внешности не очень уже похожее на его доброго, умного, тонко-иронического, благородного до безрассудства отца.
   Дик был потрясен и подавлен. Они были очень одиноки с отцом в этом чужом Лондоне, где проживало восемь миллионов равнодушных к ним людей. А из-за того, что они были одиноки, Дику никогда не случалось видеть смерть вплотную до двадцать восьмого года своей жизни. И смерть оказалась очень страшной, гораздо страшнее, чем он представлял по книгам и картинам.
   У Герберта Уэллса, английского писателя того же века, был роман о далеком будущем - не пророческий, а предостерегающий. Там были у него такие "Илойи", милые человечки, нежные и беспечные. Их откармливали на мясо людоеды-"Морлоки", жившие в подземельях.
   Йлойи знали об этом, но предпочитали не помнить. У них дурным тоном считалось упоминать о подземных колодцах, где обитала смерть.
   (Дорогие Илойи, если вы взялись случайно за эту книгу, кончайте читать, бегите на луг собирать ромашки. Я писал для тех, кто не побрезгует лезть за истиной в черный колодец, кто понимает, что нельзя лечить с завязанными глазами и смерть не победишь, если не посмотреть ей в лицо.)
   Отец Дика тоже предпочитал облагораживать, хотя он сам был врач, лечил больных людей. Но он говорил, что в жизни и так слишком много гнойников, чтобы думать о них еще за дверьми кабинета. Он любил изящные костюмы, симфонические концерты, беседы о науке, красивые поступки. И сам совершил один раз в жизни поступок, благородный до безрассудства,- женился на матери Дика.
   Мать Дика была просто очаровательна - мила, изящна, добра, жизнерадостна, всем довольна и нетребовательна, умела готовить превкусные обеды и утешать в горе. Один недостаток был у нее - бабушка с черной кожей.
   Мэри Селдом была "колоред"-цветная; не было тогда преступления позорнее в Южной Африке, где она жила.
   Когда Джозеф Селдом женился, друзья сказали:
   "Идиот". Хуже было, что пациенты оставили его, заявили, что они брезгливы. Доктору пришлось покинуть центр города и переехать в кварталы для цветных. Пришлось покинуть больницу. Владелец ее, лучший друг, сказал со сконфуженно-заискивающей улыбкой: "Джо, ты меня знаешь, я человек без предрассудков, я бы всей душой, но я завишу от пациентов..."
   И так всю жизнь. Уколы мелкие, удары тяжелые.
   Стекла, разбитые ночью. Кусты, облитые керосином. Поджоги. Оскорбительное сочувствие: "Ваша жена такая милая, совсем не похожа на цветную". Сверстники богатеют, приобретают имя, печатают труды, читают лекции. Джо Селдом пользует бедняков касторкой, играет дома на виолончели, решает шахматные задачи. И жизнерадостная жена рыдает почти ежедневно: "Джо, я загубила твою жизнь. Давай простимся, я уйду от тебя".
   Но отец Дика хотел быть благородным... и был благородным до конца... до конца Мэри.
   Она погибла из-за цвета кожи. Хотя в медицинском заключении о коже ничего не было написано, там сказано было: "Гнойный аппендицит, прободение стенки кишечника, перитонит". У Мэри в самом деле был аппендицит, болезиь она запустила; бывало, полежит на диване:
   "Авось пройдет!" Позже, став взрослым, Дик думал:
   "А может быть, мать нарочно не лечилась? Может, это форма самоубийства была такая - способ избавить любимого от цветной жены".
   В общем, однажды ей стало худо на улице. Больница ее не приняла из-за цвета кожи. Повезли в другую, третью...
   Мать скончалась в карете "скорой помощи".
   И тогда отец сказал: "Прочь отсюда! Едем в Гану, в Либерию, куда угодно, к черту на рога!"
   Ведь Дик -единственный и любимый сын - тоже был цветным. Такая же судьба ожидала и его.
   К черту на рога они не поехали, отправились на "старую родину" Джозефа - в Англию.
   Дик уехал без особенного сожаления. Ему было пятнадцать тогда; как все мальчишки, он мечтал о путешествиях. Так приятно было укладываться, отбирать и выбрасывать вещи, покупать билеты, бегать по всем палубам, наконец, увидеть белые утесы вдали. Для него - африкандера - старая Англия была страной экзотической и книжной, сплошным литературным музеем. Вот уличка, где жил Шерлок Холмс, вот переулки Оливера Твиста,
   вот темница Марии Стюарт, вот замок Айвенго. Потом колледж, новые товарищи, гребные гонки, румяные сероглазые девушки. Дик акклиматизировался в туманной Англии. А отцу это не удалось.
   Он прожил в Африке лет сорок, привык к зною и сухости, к январской жаре и к июльским ледяным ветрам. Англия казалась ему сырой, пасмурной и непомерно дождливой. Да тут еще неустройство, разочарование, непривычная обстановка. Цветные пациенты избаловали старого врача - они приходили толпами, благодарили за любую помощь. В Европе пришлось купить практику с сотней капризных и требовательных обывателей. Им нужно было не просто лечение, а новомодное - с внушением, угождением, подходом. Постепенно, год за годом, старик терял дорого оплаченную практику, новых больных не приобрел, опустился, опустил руки, постарел, обрюзг, стал прихварывать чаще. Лечил он себя покоем, лежал целые недели на диване, вставал неохотно, почти не выходил на улицу, побледнел, пожелтел, отмахивался, когда сын старался вытащить его на свежий воздух, ссылался на одышку, сердце, поясницу. Дик сердился, считал, что отец губит себя безвольной пассивностью. Но однажды другой доктор, приглашенный, сказал Дику роковое:
   - Безнадежно!
   Еще на два года растянулась эта безнадежность. Два года продолжался спуск по лестнице со ступеньки на ступеньку - к смерти. Мир отца суживался: сначала он еще ездил за город, в парк, потом выходил на улицу, потом бродил по квартире, гулял, сидел у форточки, потом перестал ходить - пересаживался из кровати в кресло, на конец, перестал садиться, только ворочался с боку на бок. Последние недели не ворочался - оттого и начались пролежни.
   Мир суживался физически и суживался умственно.
   Первый год отец еще читал специальные журналы - не хотел отстать от медицины, потом только развлекательные романы, потом только газеты... Перестал читать, говорил о прошлом - устоявшиеся были воспоминания, всегда одни и те же. Потом и прошлое потерялось осталась болезнь, еда и уборная. Постепенно исчезли слова, их сменило мычание, стоны, крики... и затем немое молчание, дремота и сон - до последнего вздоха.
   Ведь он же медик был, отец Дика, а в последний год забыл латынь. Дика просил смотреть в справочники и верил беззастенчивому вранью. Твердил: "Надо ехать в Африку, на солнце, мне станет легче". По ночам будил сына истошным криком: "Дик, спаси меня!" Дику хотелось спать, не всегда он отвечал с должным терпением. А утром стыдил себя, бежал за врачом. Приходил врач, пожилой, добрый, с иронически-печальными глазами, говорил, снимая пальто: "Иду к вам, как на казнь. Ну ничего же не могу поделать, и никто не поможет". Дик совал деньги в руку, примирялся на час, час спустя корил себя за черствость, что-то бежал продавать или закладывать, искал адреса знаменитостей, упрашивал их приехать, привозил на такси. Знаменитости выписывали какое-нибудь мудреное лекарство, обычно дорогое, редкостное, заграничное, опытное... Дик ехал в лаборатории, умолял, выпрашивал, заказывал...
   А через неделю отцу становилось хуже, он спускался еще на одну ступеньку к смерти.
   Временами Дику казалось, что в теле отца сидит что-то злонамеренное,- в средние века сказали бы "злой дух".
   И это вдонамеренное упорно и последовательно разрушает организм изнутри. Врачи суетятся, ставят какие-то подпорки и заплатки, пипетками гасят пожар, нитками поддерживают падающие стены. Но дом прогнил, его не ночинишь дощечками. В одном месте подпирают, в другом рушится с грохотом. Злонамеренное торжествует его не видят, о нем даже не помышляют. Оно рвет и ломает, а медики сшивают, а оно опять рвет... и всех дырок не залатать.
   "Рекомендую вам выписать из Бостона пульпаверизин..."
   "Давайте свежую бычью кровь. Ее можно достать на бойне".
   "Уколы три раза в день, потом перерыв на два дня"...
   Временами измученный Дик начинал сомневаться: нужна ли эта бессмысленная деятельность? Вылечить невозможно, медицина растягивает мучения, удлиняет агонию, прибавляет месяцы не жизни, а боли, удушья, страха, искусственного наркотического забытья и отчаянных воплей: "Дик, иди сюда скорей! Спаси меня, сыночек!"
   Однажды Дик спросил постоянного врача, того, с грустно-ироническими глазами, спросил напрямик:
   - Почему вы не отравляете безнадежных?
   Тот ответил:
   - Не имеем права. Злоупотребления могут быть.
   Впрочем, все равно не решились бы. Слишком худо знаем медицину. Никогда нет уверенности. А вдруг... Мало ли что... Ошибешься - совесть замучит. Если не совесть, так родные.
   - Значит, человек должен мучиться год, чтобы ваша совесть была чиста?- зло спросил Дик.
   И доктор, испугавшись, погрозил ему пальцем:
   - Но-но-но, молодой человек! Не берите на себя функции господа бога! За это виселица.
   И опять Дик бежал что-нибудь продавать и закладывать, стучался в двери больниц, платных и бесплатных, страховых, благотворительных, просил, уговаривал, coaart деньги, выпрашивал какие-то ненужные процедуры и операции. Операции делали... Через некоторое время отцу становилось хуже, и Дик увозил его домой. В платных больницах дни стоили слишком дорого, в бесплатных не любили держать безнадежных. Там дорожили койками и репутацией, добивались, чтобы процент умерших был невелик.
   Кровь, гной, бинты, крики, наркотики! Со ступеньки на ступеньку, ниже и ниже. Сильный человек был отец Дика, потому и мучился дольше. Уже и агония начиналась у него, и дыхание было с перерывами... а он все жил и жил.
   Но однажды вечером сиделка сказала Дику: "Пульс, как ниточка. До утра не дотянет. Я подежурю, если хотите". Дик, подготовленный двухлетним бдением, уже бесчувственный от усталости, лежал за дверью в соседней комнате, читая "Да сгинет день!", что-то южноафриканское о цвете кожи. В полночь он услышал протяжный хрип. Так называемый последний вздох. Воздух выходил из легких.
   И вот два дня спустя, вернувшись с похорон в комнату, пропахшую тлением и одеколоном, Дик сидел, тупо уставившись на пустую кровать.
   Горевал он? Был потрясен, раздавлен? Пожалуй, нет.
   Для настоящего горя нужно немножко испугаться, удивиться. Но какой тут испуг, если пресс, медленно опускавшийся два года, раздавил тебя в конце концов?
   В сущности, Дик потерял отца не сегодня. Отец уходил постепенно - по частям: ушел кормилец, ушел наставник, ушел занимательный собеседник, ушли сильные руки, ушел ум, потом рассудок. Два года бессмысленных усилий, жалких потуг удержать пресс. Бессмысленность эта угнетала всего больше. Два года Дик ухаживал за умирающим. Безнадежная попытка задержать пресс, который побеждает всегда.
   Почему побеждает? Почему всегда?
   "Ничего не поделаешь, так устроено богом",- говорят утешители.
   "Ничего не поделаешь, закон природы!"
   Воля божья - в то время на Западе (где еще господствовал капитализм) это было самое распространенное объяснение. Так устроил бог - сколько начинаний, замыслов, устремлений, сколько возможных открытий закрывал этот барьер! Так устроил бог - и на Земле есть богатые и бедные, войны и воины, калеки и убитые, голод и эпидемии. Бог устроил так, что мы не видим чужие планеты и вирусов. Долой астрономию и микробиологию! Бог устроил так, что все стареют и умирают. Кто знает, на сколько лет раньше была бы разгадана тайна смерти, если бй люди не верили поголовно, что смерть установил бог.
   Бог изображался бесконечно великим, вездесущим, всезнающим, всемогущим, заботливым, как отец, и бесконечно добрым, всемилостивейшим. Всего лишь один раз в жизни надо было бы задуматься, чтобы опровергнуть эти славословия. Но миллионы людей так и жили, не открывая глаз, не разрешая себе задуматься. Для тех же, кто пытался задавать вопросы, спросить, почему бесконечно добрый допускает столько зла и страданий на свете, существовали объяснения: либо ты грешник, и бог наказывает тебя за грехи; либо не грешник, и бог испытывает твою веру.
   Испытывает, как капризная девушка, пробует, какие издевательства ты вытерпишь во имя любви.
   А зачем всезнающему испытывать? Почему всемогущему не сделать людей безгрешными? Для чего вседобрейшему эта жестокая игра кошки с мышкой, игра в грехи и наказания, если в руке его весь мир и ни один волос не упадет без воли божьей?