Приятно же этому Дятлу послушать, как симпозиум оценит посаженные им мысли.
   Я позвонил ему из гостиницы сразу же, как только вошёл в номер.
   — Можно Артемия Семёновича?
   Пауза. Покашливание.
   — А вы кто будете?
   — Я его ученик. Из Москвы.
   Опять пауза. Кого-то спрашивают шёпотом. И вслух:
   — Артемий Семёнович умер девятого числа.
   — Умер! Да не может быть! Ещё не старый совсем. На сколько он был старше меня — лет на восемь? Рядом бьёт шрапнель, впереди уже нет никого. Ни спросить, ни посоветоваться. Своим умом живи.
   Ощущения эгоиста? Возможно. Но я же не выдаю себя за образец. Люди — сложные существа, во всех нас доброта сплавлена с эгоизмом. Разве не эгоистично каноническое причитание: “На кого ты меня покинул, родимый?” Покинул меня!
   А давно ли он пришёл к нам в класс — молодой, черноволосый, с решительным носом! Пришёл почему-то в середине года — в феврале. До него же преподавала географию Мария Никандровна — пышная дама с буклями, раз и навсегда восхищённая подвигами великих путешественников, почитавшая знаменитостей молитвенно и восторженно и считавшая своим долгом прививать эту восторженность нам — лоботрясам.
   Учиться у неё было легко и скучновато. География превратилась в святцы: святой Колумб, святой Кук, святой Амундсен. Отвечая, надо было показать маршрут на глобусе и с пафосом рассказать о заслугах. Мой приятель Дыня (тоже прозвище) держал пари на десять пирожных, что о Колумбе и Куке расскажет одними и теми же словами. И пирожные получил. Пятёрку тоже.
   И вот, нарушая это дремотное спокойствие, в класс вторгся Дятел и с ходу прочёл нам лекцию о миграции материков и полюсов. Честное слово, в географию это не входило. Но у Дятла были свои представления о границах предмета, о границах наук вообще. Даже не знаю, что он нам преподавал: геохимию—геологию—геотехнологию—геоэкономику—геореконструкцию — некую “глобалистику”, о которой только сейчас заговаривают. Никандровна описывала нам лик Земли, Дятел — планетарную строительную площадку. Мы все писали у него рефераты-проекты: “Орошение Сахары”, “Отепление Арктики”, “Подводное земледелие”, “Если бы Урал тянулся с запада на восток”. Про осушение Средиземного моря писал я. Не от той ли темы родился мой “Ота-океаноборец”?
   Как горько плакали у Дятла милые и старательные девочки, безупречно знавшие точные ответы на заранее поставленные вопросы (компьютеру им сдавать бы), способные спросонок наизусть ответить, что столица Гватемалы — Гватемала, Сальвадора — Сан-Сальвадор, а Гондураса не Гондурас, а вовсе Тегусигальпа.
   — А почему все это разные государства? — спрашивал Дятел. — Ведь сначала же была единая Центрально-Американская Республика. Вы этого не проходили, Танечка? Безусловно, не проходили. Но не хочется ли вам подумать своей собственной хорошенькой головкой? И в каком же классе вы начнёте думать? Я бы не советовал откладывать до замужества, даже для замужества полезно думать.
   “Замечательно” было любимым словом Никандровны. Дыня подсчитал, что на одном уроке она произнесла “замечательно” 78 раз. Дятел предпочитал “любопытно” (16 раз за урок в среднем). Земля, природа, народы и мы, ученики, представлялись ему любопытными явлениями. Он наслаждался пониманием, любил извлекать истину из-под коры слов. Истины же предпочитал неожиданные, парадоксальные. Его так увлекала сложность мира и процесс понимания этой сложности.
   И вот он умер. Три недели назад, девятого числа.
   Я решил почтить его память, во вступительном слове сказал о нем на симпозиуме. Хотел отдать дань уважения, но боюсь, что прозвучало это самодовольно: вот, мол, у скромного учителя понимания выросли такие пониматели, как я. Так или иначе, сказал, уселся в президиуме, положив локти на красную скатерть и благодушно поглядывая на молодых читателей (и читательниц), желавших высказать своё мнение о книге, “вызвавшей всеобщий интерес”.
   Но тут началось непредвиденное.
   На трибуну вышел молодой человек с оттопыренными ушами, кандидат физматнаук такой-то и заявил:
   — Один видный учёный так сказал о своём ученике: “Хорошо, что он стал поэтом, для математики у него не хватает воображения”. Видимо, замечание это было очень глубоким и метким, ибо, встречаясь в жизни своей с так называемой научной фантастикой, я всегда поражался редкостному отсутствию воображения у авторов.
   Я представляю себе, что, если бы фантасту XVIII века кто-нибудь шепнул, что из Петербурга в Москву надо будет возить по миллиону пудов в сутки, что живописал бы он? Конечно, гигантскую телегу величиной с дом и упряжку битюгов размером с жирафа. Фантасты XX века знают, что к Луне летают на ракете. И что изображают они, пытаясь рассказать о полёте к звёздам? Нехимическую, фотонную, субсветовую, но всё равно — ракету. Космического битюга! И что вообразит фантаст, если речь зайдёт об осушении океана? Насос! Примерно такой, какой качает у него воду на даче из колодца, но побольше— насос-битюг. Я могу привести расчёты, если вас не пугают цифры…
   И он действительно привёл расчёт, из которого получалось, как дважды два четыре, что, если все берега Японского моря уставить насосами, они будут выкачивать воду 177 лет и три месяца с половиной. При этом уровень океана поднимется на пять метров, в результате человечество потеряет больше, чем приобретёт.
   Этого молодого человека я начал слушать с благодушной улыбкой, так и застыл, забыв согнать улыбку с лица. Спохватился, когда он уже сходил с трибуны. А на его месте уже стоял другой оратор — седоватый, румяный, с острой бородкой. Председатель назвал фамилию. Конечно, я знал Л. — автора лирических рассказов о лесниках и рыбаках, простых людях, у которых набираешься мудрости, сидя у дымного костра комариными ночами.
   — Не совсем понимаю, для чего тут называли цифры, — так начал он. — У нас ведь не проект обсуждается, а книга, художественное произведение. А что есть художество? Это изображение. Художник рисует красками, писатель — словами. Вот ноябрьская осень: белые тропинки на зеленой траве. Голая земля уже промёрзла, обледенела, заиндевела, а под травой теплее — там снег тает. Замёрзшие лужи аппетитно хрустят, словно сочное яблоко. Под матовым ледком белые ребра — ребристая конструкция, как у бетонного перекрытия.
   Может быть, бетонщики у луж позаимствовали схему? Вот такие штрихи копишь для читателя, складываешь в память, на подобных рёбрах держится художественность. Но я не понимаю, может быть, мне здесь объяснят на симпозиуме, на каких рёбрах держится фантастика? В будущем никто из нас не бывал, в космосе автор не бывал, океаны не осушал. Какими же наблюдениями он потрясёт нас? Как поразит точной деталью, удачным словечком, если все он выдумывает от начала до конца. Я прочёл десять страниц и сдался. Язык без находок, холодный отчёт, деловитая скороговорка. И я подумал: может быть, так называемая фантастика просто эскапизм — бегство от подлинных тревог действительной жизни в нарядный придуманный мир. И одновременно эскапизм автора — бегство от подлинных тягот мастерства в условную-неправдивую нелитературу. К образу марсианина упрёков нет, никто не видел марсиан, описывай как хочешь, первыми попавшимися стёртыми словами. На рынке принимают стёртые монеты, невзыскательный читатель принимает стёртые слова. Но это не-ис-кус-ство, не-ли-те-ра-ту-ра!
   А там пошло и пошло. Наслушался я комплиментов. Одни поддержали физика, другие — лирика. И хотя к заключительному слову я наготовил достаточно возражений, едва ли мне удалось отбиться. В преглупом положении оказывается повар, уверяющий, что суп был отменный… или же писатель, уверяющий, что его книга отменная. Суп — дело вкуса. Некоторые вообще не любят супов. Некоторые вообще не принимают фантастику.
   Тр-р-р!
   Трескуче! Требовательно! Настыр-р-рно!
   — Ну кто там?
   — Миль пардон! Простите великодушно, сударь, что я нарушаю ваше одиночество. — Голос старческий, надтреснутый, слова выговаривает медленно, словно прожёвывает каждое. И лексика какая-то нафталиновая: — Я обращаюсь к вам исключительно как читатель. (“Знаем мы этих читателей — непризнанный поэт или изобретатель вечного двигателя”.) Мне доставило величайшее наслаждение знакомство с вашим вдохновенным пером. Я просил бы разрешения посетить вас, чтобы изъяснить чувства лично.
   — К сожалению, я уезжаю в Москву сегодня.
   — Я звоню из вестибюля гостиницы. Если позволите, поднимусь сейчас на лифте. Я специально приехал из пригорода. Буду обязан вам чрезвычайно по гроб жизни…
   — Ну хорошо, если вы специально приехали…
   Проклятая мягкотелость! Теперь ещё вставать, галстук завязывать. Ладно, минут пять ещё есть. От вестибюля путь не близкий: лифта надо дождаться, подняться на пятый этаж, пройти длиннющий коридор с красной ковровой дорожкой и ещё более длинный — с синей. Полежу подумаю. Так на чём я остановился?
   Что я не отбился, никого не убедил в собственной правоте. Чем убеждать? У меня слова, и у них слова. Но беда в том, что мечтатели говорят о гадательном будущем, которое за горизонтом, а скептики о подлинных сегодняшних трудностях. И скептики правы сегодня, но мечтатели всё-таки правы завтра. Однако не каждому удаётся дожить до этого завтра.
   Потом был банкет, скромный банкет в складчину. Отказаться было неудобно, обиженному неприлично показывать, что он обижен. Мы сидели за длинным столом, поднимали бокалы за председателя, секретаря, устроителей, гостей, ленинградцев, москвичей и закусывали коньяк заливной осетриной. Наискось от меня оказался ушастый физик, почему-то он не пил ничего, а рядом — блондинка спортивного вида с “конским хвостом” на макушке и экзотическим именем Дальмира. Эта охотно чокалась и лихо опрокидывала. После четвёртой рюмки я захмелел и зачем-то начал жаловаться блондинке на ушастого физика. Дальмира вспыхнула, сказала, что заставит его загладить обиду немедленно. Трезвенник был призван; оказалось, что он законный муж “конского хвоста”. Ему велено было извиняться, а мне — принять извинения и в знак примирения и вечной дружбы немедленно ехать к ним в гости.
   Я не стал упрямиться. На вкус и на цвет товарищей нет. У читателей могут быть свои вкусы. Даже моей жене нравится не все подряд. К тому же коньяк кончился, а до полуночи было ещё далеко.
   Супруги увезли меня на своей машине, какой-то особенной, трехцветной, бело-черно-голубой. Физик сел за руль, потому-то он и не пил на банкете. Вёл он лихо и всю дорогу рассказывал, как ему удалось поставить какое-то необыкновенное кнопочное управление. И в квартире у него все было необыкновенное: потолки цветные, на дверях черно-красные квадраты и старинные медные ручки. И салат подавали не на тарелках, а на листьях, а листья лопуха специально хранились в холодильнике. Потом ещё был сеанс любительских фильмов о Каире, Риме, Монреале, Суздале и Сестрорецке. И всюду физик был главным оператором, а Дальмира — кинозвездой. Оказывается, у них, у физиков, принято ездить на конгрессы с жёнами. И вот я любовался, как “конский хвост” развевается на фоне пирамид, колонн, небоскрёбов, соборов и пляжных зонтиков. Я восхищался, высказывал восхищение вслух, а сам думал: зачем же нужно было бить наотмашь, а потом улещивать? Все ждал объяснений, в конце концов сам завёл разговор.
   — Есть темы, — сказал я, — и есть детали. Книги пишутся не о насосах.
   — Вот именно, — сказал физик. — И не пишите о насосах.
   — Я и не писал о технике, — выгребал я на свою линию. — Я писал о перспективах развития. Бытует модное мнение, что планета наша тесновата, иные за рубежом воинственность оправдывают теснотой. Океан у меня не просто Тихий океан, это символ простора. Я хотел доказать, что впереди простор у человечества.
   — Но вы не способны доказать, — возразил физик. — Доказывает наука опытами, точными цифрами. А наука в наше время так сложна, так глубока и содержательна, она не по плечу дилетанту. Каждая лаборатория — это же цех, синхрофазотрон — целый завод. Открытия не делаются за письменным столом, ваши кустарные рассуждения только отнимают время у специалистов. Уверяю вас, мы справимся без вас. Сделаем всё, что потребуется, рассчитаем на сто лет вперёд. И океаны ваши осушим, новые нальём тоже. Но не убогими насосиками. Прошу вас, не пишите про насосы, расскажите нам о людях. Вы писатель, люди у вас получаются. Этот японский юноша, возненавидевший океан, угнетающий его родной остров, превосходен, просто великолепен. (Преувеличенные эпитеты за счёт вина).
   — Владик, ты хотел нам Эльбрус показать, — сказала блондинка капризным тоном. — Там чудные слайды: канатная дорога и я на такусенькой жёрдочке.
   Физик с энтузиазмом переключился:
   — Сейчас, ребята, поскучайте минуточку. Я подберу по порядку.
   И исчез за дверью.
   Дальмира взяла меня за руки, заглянула в глаза:
   — Вы не обиделись?
   — Честно говоря, обиделся. Выражаясь высокопарно: “Я — это мои книги”. Возможно, я и жить не захочу, если пойму, что мне не стоит писать.
   — А я могу не писать, могу не работать, не убирать и не готовить обед. Могу лежать на диване и не думать. Скучно? Вот почему я такая скучная, объясните, инженер человеческих душ.
   Выпил я лишнее, а то бы не взялся отвечать на такие вопросы.
   — Вам скучно потому, что вы имеете возможность лежать и не думать. Женщине вообще скучно, если у неё нет детей. Это избитая истина, но избитые истины тоже бывают справедливыми, даже чаще, чем парадоксы.
   — А зачем дети? — протянула она. — Ведь дети — повторение пройденного. Ну будет у меня девочка, я научу её говорить, читать. Станет она читать про любовь, мечтать о любви, искать, пробовать, менять. И годам к тридцати поймёт, что все мужчины одинаковы. Как я поняла. Но ещё через тридцать лет.
   Я молчал. Мне её переживания казались надуманными.
   — А вы не считаете, что все мужчины одинаковы?
   — Вам виднее. Вероятно, одинаковы. Все, кроме любимого.
   И тут она поцеловала меня. Прижалась, впилась губами. Губы были горячие, липкие и сладкие от вина, а глаза открыты и смотрели холодно, словно приглядывались: “А ты как любишь, инженер душ? Как все или по-особенному?”
   Из соседней комнаты послышался голос физика:
   — Ребята, вы не скучаете там? Сейчас я приду, я уже заканчиваю.
   Часа в три меня уложили подремать на диване, а в восемь физик отвёз меня в гостиницу. Я поднялся на пятый этаж, преодолел коридор с красной дорожкой и коридор с синей дорожкой, и дежурная вручила мне вместе с ключом записку — сверхлюбезное и настойчивое приглашение Лирика на обед в семейном кругу. И не было основания отказаться. Физика я посетил, почему обижать отказом Лирика?
   Лирик жил на окраине, где-то за Старой Деревней, в вылинявшем серо-голубом доме с резными наличниками. Видимо, лет двадцать назад здесь были дачи; теперь город пришёл сюда, многоэтажные корпуса обступили садики, выше сосен поднялись строительные краны, под самым забором Лирика, рыча, ёрзал бульдозер. Я долго ждал за калиткой, слушал нервический лай собаки, потом меня провели через мокрый сад с голыми прутьями крыжовника и через захламлённую террасу в зимние горницы. Там было натоплено, уютно, душновато и стол уже накрыт. Опять я пил, на этот раз приторные домашние наливки, и закусывал маринованными грибками, подгорелыми коржиками и вареньем пяти сортов.
   Лирик рассказывал о своём саде: какие там летом яблони, и жасмин, и настурции, и ноготки, и где он достаёт черенки, и откуда выписывает рассаду. Показывал трофеи охотничьих похождений: чучело глухаря, шкурку лисицы. А я слушал и удивлялся: зачем же было нападать так яростно, чтобы потом радушно угощать? Все ждал объяснений, потом сам завёл разговор.
   — В литературе есть темы и есть детали, — сказал я. — Книги пишутся не о насосах.
   — В точности это самое я и говорил вчера, — подхватил Лирик. — Вы понимающий инженер, это чувствуется в каждой строчке. Но книги пишутся не о насосах. Есть только три вечные темы: любовь, борьба, смерть.
   — Я и писал на вечную тему, — упрямился я. — Писал о вечной борьбе человека с природой, скуповатой и неподатливой. Писал о споре разведчиков с домоседами. Во всех веках идёт дискуссия: рваться вперёд или тормозить? И что впереди: вечный подъем или предел, застой и гибель? Мне лично скучно было бы жить, знай я, что моё поколение предпоследнее. Вот и хочется показать, что впереди простор, наука может обеспечить тысячелетнее движение…
   И тут в разговор вмешалась жена Лирика. До сих пор она сидела молча, с поджатыми губами, ни слова не говоря, пододвигала вазочки с вареньем.
   — Что она может, ваша наука? Лечить не лечит, губит все подряд. Вот-вот-вот! — Она показала на окно. — Такая благодать была, выйдешь на террасу, сердце радуется. А теперь на розах копоть, яблони не плодоносят. А вы говорите: “Наука обеспечит!”
   И она выплыла, хлопнув дверью, монументальная, полная достоинства и благородного гнева.
   Лирик, несколько смущённый, погладил мою коленку:
   — Не обижайтесь на неё, дорогой. Вы поймите: людям нужны простые понятные радости: бабушке — внуков понянчить, дедушке-с удочкой посидеть у залива, послушать музыку тишины. Сейчас за тишиной надо ехать в Карелию, километров за двести. На двести километров от города под каждым кустом бутылки и консервные банки. И тут ещё ваша мечта о насосах, выпивающих море. Я прочёл, меня дрожь проняла. Представил себе эти ревущие жерла, глотающие всю Малую Невку зараз. А потом вместо залива топкий ил, вонючая грязь отсюда и до Кронштадта, ржавые остовы утонувших судов, разложившиеся утопленники. Дорогой мой, не надо! Пожалейте, будьте снисходительны. Оставьте в покое сушу, море и нас. Мы обыкновенные люди с человеческими слабостями. И писать для нас надо, учитывая слабости: чуточку снисхождения, чуточку обмана даже, утешающего, возвышенного. А у вас холодная и точная логика конструктора. Она словно сталь на морозе, к ней больно притронуться. Вы цифрами звените, как монетами, все расчёт да расчёт. Для писателя у вас тепла не хватает.
   И вот, разоблачённый, я лежу на гостиничной койке, бессильно свесив руки. Для науки у меня не хватает воображения, для литературы — тепла. И тут ещё является читатель, который, испытав величайшее наслаждение, хочет изъявить чувства лично…
   Стук!
   Как, уже? Преодолел лифт и две ковровые дорожки?
   — Миль пардон! Я имею честь видеть перед собой?..
   Грузный, лысый, с шаркающей походкой. А одет нарядно: запонки на манжетах, манишка, старомодный шик. И французит. У нас это вышло из моды лет пятьдесят. Из эмигрантов, что ли?
   — Простите, по телефону не расслышал вашу фамилию.
   — Граве, Иван Феликсович Граве, с вашего разрешения.
   — Астроном Граве? Но мне представлялось, что вы гораздо старше.
   — Я не тот Граве, не знаменитый. Тот — мой двоюродный дядя. Он умер недавно в Париже. Меня тоже увезли в Париж мальчиком Там я учился, там работал. Но Петербург в моей семье всегда считали родным городом. И вот удалось вернуться на склоне лет.
   “Ну и чего же ты хочешь от меня, племянник знаменитого дяди?”
   — Миль пардон, — пыхтит он. — До сих пор я не имел чести лично, тет-а-тет, беседовать с писателем, жени-де-леттр. Даже смущён немножко. И недоумеваю. По вашим вещам я составил себе представление о вас, как о юноше порывистом, нервозном, с пронзительным взором и кудрями до плеч. Я полагал, что фантастика, как поэзия, жанр, свойственный молодости. А вы человек в летах, склонный к тучности, я бы сказал…
   “Что за манера — прийти в гости и вслух обсуждать фигуру хозяина”.
   — Внешность обманчива. Кто же судит по внешности?
   — Слова мои — чистейшая демагогия. Все мы судим по внешности. Молоденькая и хорошенькая — значит милая девушка. Прилично одет — уважаемый человек, плохо одет — подозрительный.
   — Но согласитесь, однако, что человек с моим обликом не может сделать великое открытие.
   “Все ясно — непризнанный изобретатель. Сейчас будет уговаривать написать о нем роман”.
   — Для открытия прежде всего нужна аппаратура, — говорю я. И собираюсь повторить слова Физика о синхрофазотроне.
   — Да-да, аппаратура, оборудование, — подхватывает он. — Астроном, прикреплённый к рекордному телескопу, как бы получает ярлык на открытие. Впрочем, и тема играет роль. Вы заметили, что широкую публику интересуют не все разделы астрономии, а только экстремальные, краевые. С одной стороны — очередное, достижимое: Луна, Марс, Юпитер, с другой стороны — наиотдаленнейшее: квазары, пульсары, предельное и запредельное. Альфа и омега!
   — А на вашу долю выпала буква в середине алфавита?
   — Именно так, отдаю должное вашей проницательности. Мю, ню — что-то в таком духе. Выпала, досталась, определена судьбой. Знаете, как это бывает: молодой специалист идёт туда, где место есть. Дядя устроил меня к Дюплесси, шеф занимался шаровыми скоплениями, мне поручил наблюдение переменных в шаровых. Так я и застрял на этой теме. А кого интересуют шаровые? От Солнца тысячи или десятки тысяч парсек. Практически недостижимы, философского интереса не представляют. Среднее звено. Учёный, работающий в среднем звене, невольно считается средним.
   Я окончательно перестал понимать, к чему клонит мой гость. Сочувствия ищет, что ли? Предложит написать роман о судьбе гения, вынужденного заниматься маловажным делом?
   — Среднее, невыразительное звено, — продолжал Граве. — Хотя на самом деле там много таинственного и непонятного. Проблема равновесия, например. Ведь шаровые не вращаются. По закону тяготения все звезды должны бы падать к центру, падать и взрываться. Однако же не взрываются. Построена качающаяся модель: светила падают и взлетают, падают и взлетают… Увлекательнейшая проблема…
   — Вероятно, увлекательно для специалистов, — сказал я. — Для избранных. Рядовых людей волнует то, что их касается. Есть ли жизнь в космосе, например?
   — Да-да, жизнь в космосе, всем нужна жизнь в космосе. — Он сокрушённо покачал головой. — Когда Моррисон и Коккони ловили сигналы с Тау Кита, об этом писали газеты во всем мире. А что может быть наивнее: из миллиардов звёзд выбрать одну и надеяться, что именно оттуда идут радиопередачи? Уж лучше бы направили радиотелескоп на шаровое. Сотни тысяч звёзд в одном направлении, в тысячи раз больше шансов, чем у Моррисона и Коккони.
   Я насторожился. Кажется, этот Граве — человек с сюрпризом.
   — Вы ловили сигналы?
   Но он тотчас же ушёл в кусты:
   — Нет, я только хотел спросить вашего совета, как человека, размышляющего о вселенских проблемах. Я предполагал написать небольшую повесть о сигналах из шарового. Вот мой герой ловит сигналы из космоса. Что ему передают, как бы вы посоветовали?
   “Ах, совет всего лишь? Ну, этого добра хватает”.
   — О сигналах написаны сотни повестей, — сказал я. — Надо придумать какой-нибудь оригинальный способ. Пускай ваш герой-астроном, как и вы, наблюдает переменные звезды. Но сама переменная может быть передатчиком. Звезда мигает, допустим, та цивилизация управляет вспышками, посылает точки и тире в пространство.
   — Значит, вы советуете мне внимательно наблюдать неправильные переменные в шаровом?
   “Темнит этот Граве. Путает”.
   — Разве я астроному советую? Я советую вставить в повесть.
   — Да-да, я именно это имею в виду: описать наблюдение переменных. А что конкретно, извините за назойливость, вы рекомендовали бы передавать со звёзд точками и тире?
   — Обычно предполагают передавать какую-нибудь математическую истину: 2 х 2 = 4, или 3 х 3 = 9, или: 3—4—5 — стороны египетского треугольника — свидетельство грамотности в пределах начальной школы. Но до шаровых десятки тысяч световых лет, нет возможности дождаться ответа на вопрос. Надо сразу сообщить что-либо существенное. Говорят, всю сумму знаний можно вместить в часовую передачу.
   — Сумму знаний вы рискнёте посылать неведомо кому?
   — Пожалуй, не рискнул бы. Но тогда, может быть, стоит передать чертёж, космического корабля. Вот вам карета, приезжайте в гости.
   — При условии, что на Земле сумеют сделать эту карету.
   — А как же иначе? Ну, если бы Они побывали на Земле, Они могли бы оставить корабль в какой-нибудь пещере. Тогда можно было бы сообщить её координаты или же карту с крестом, как в “Острове сокровищ”.
   Граве, кряхтя, поднялся с кресла. Вытянулся, словно премию собирался вручить.
   — Эта догадка делает вам честь, — сказал он торжественно. — Вы улучшили моё мнение о всем племени земных фантастов. Смотрите, вот что я получил в результате трехлетних наблюдений неправильных переменных в скоплении М-13, шаровом Геркулеса.
   И было это как дверь в сказку в комнате Буратино. Гостиничный номер, тумбочка светлого дерева, лампа на гнутой ножке, под стеклом список телефонов, шишкинские медведи на стене, так называемые “Медведи на лесозаготовках”. И в заурядном этом номере заурядный старик, пыхтящий от одышки, вручает мне астрограмму — привет чужих миров.
   Светокопия красновато-коричневая — такие делают сейчас строители. На ней пунктиром контурная карта. Один участок выделен квадратиком. В углу он же в увеличенном масштабе. На нем тоже квадратик. Так четырежды.
   — Узнаете?
   Конечно, я узнал. На главной карте лежал, уткнув нос в сушу, Финский залив, похожий на осетра с колючей спинкой. Первый квадрат выделял дельту Невы с островами. Следующий вырезал берег Невки, примерно там, где находилась дача Лирика. На третьем квадратике виднелось нечто похожее на гроздь бананов — озера, возможно; на четвёртом — скала, похожая на удлинённую голову, такие стоят на острове Пасхи. Последний квадратик находился в ухе этой головы, а в увеличенном виде изображал группу точек.