– В этом году ранний листопад, – сказал Зимородок лениво. Из чащи на следопыта посматривали, наверное, звери, но он давно привык к этому.
   Эреншельд вдруг заговорил. Рассказал об олене, который превратится – непременно превратится, если застать его врасплох! – в дерево с говорящими веточками. Об коллекционере, золотопромышленнике ван Пупсе, который отвалит за эти веточки целое состояние. Нужно только отыскать то самое место… Эреншельд говорил и говорил, а Зимородок старался не слушать, но все-таки перед его глазами нарисовалась эта картина: шевелится, вспучиваясь, земля, разрастается с глухим гулом большой горб, листья и хвоя осыпаются с него, обнажая голую землю, – и вдруг этот горб лопается, как пузырь, взрывается, разбрасывая во все стороны комья земли, и из разоренной сердцевины поднимается олень, гладкий, словно бы облитый серебром…
   О, нет! Зимородок затряс головой. А барон, словно не замечая, говорил и шептал, бормотал и даже напевал, а потом вдруг всхлипнул и принялся быстро хлебать из своей кружки. Зимородок смотрел на него – как думалось самому следопыту, холодно и оценивающе – а в действительности с сочувствием и даже испугом. Котенок в его душе, как выяснилось, за эту неделю подрос и цапнул довольно сильно… Тогда Зимородок стал думать о братьях-троллях и их Гулячей Избушке. Как бредут они сквозь холодную ночь, в темноте, по хрусткой чащобе – неведомо куда тащит их взбалмошное жилище; а там, внутри, в полумраке, гудит и пылает печь, и эльсе-аллы построили себе гнезда, наподобие ласточкиных, под их потолком, чтобы в тепле пересидеть неласковую зиму…
   …Серебристый олень, качнув тяжелой от рогов головой, взметнулся вверх и застыл прямо в прыжке, как будто воздух вдруг затвердел и охватил со всех сторон сильное звериное тело, – а затем, медленно вытягиваясь превратился в дерево, и только оленья морда с дико блестящими темными глазами угадывается среди густых ветвей…
   «Это все будет моим, – подумал Зимородок, вздрагивая от восторга, – скоро я на самом деле увижу все это, это станет моим воспоминанием – навсегда…»
   Он сделал еще одну попытку избавиться от наваждения. Начал – не без усилий – вспоминать «Придорожного Кита», и Алису – милую хозяйскую дочь, и Дофью Граса – такого чудного старика, стихотворца, который курит трубку работы самого Янника Мохнатой Плеши… Но тут мысли скакнули от трактира к трактирной служанке по имени Мэгг Морриган – а ведь ей удалось схватить Кочующий Клад, пусть даже за кончик хвоста! – и тотчас вернулось видение стройного дерева, ветви которого негромко переговаривались между собою на красивом непонятном языке, где было много придыханий.
   – Только одну веточку, – бормотал Эреншельд, круглые слезы катились по его щекам, подпрыгивая, словно бы в нетерпении, и падали в чай и барону на колени. – Одну-единственную… А потом все исчезнет…
   Лопнет с тихим звоном, наполнив напоследок воздух сиянием… множеством мерцающих бабочек… листьев… может быть, паутинок? капель?..
   – Брыз-ги пи-ва! – строго промолвил в голове Зимородка голос Дофью Граса. – О чем ты только думаешь?
   И Зимородок проснулся. Было уже утро. Он так и не понял, когда заснул и что из случившегося вечером возле костра ему попросту пригрезилось. Но после этого случая Зимородок начал остерегаться таких разговоров и беседовал с бароном только о самом простом и необходимом.
   В начале четвертой недели их путешествия неожиданно к полудню выпал первый снег. Он лежал, вроде бы, не вполне уверенный в том, что имеет право здесь находиться, – однако с неба валились все новые и новые хлопья взамен тех, что имели глупость растаять, и в лесу сделалось сыро. От тяжести налипшего снега обрывались листья и ломались тонкие веточки. Между мокрыми стволами летели, в обнимку и порознь, белые, желтые, красные комья. Ярко-зеленая трава на болоте сделалась ломкой.
   Барон сказал Зимородку:
   – У меня закончились деньги. Я хотел попросить вас – как своего консультанта – поверить мне в долг, пока мы не вернемся в город. Там я полностью с вами рассчитаюсь.
   – Хорошо, – ляпнул Зимородок, не подумав. Он хотел даже добавить, что теперь все это неважно, но спохватился и промолчал. Снег все падал и падал. Глядя на это бесконечное падение, Зимородок лихорадочно пытался сообразить, что же ему делать дальше. Заманить барона в город, чтобы переждать зиму там? Сослаться на деньги – мол, нет платы, нет и консультаций… а там отказаться выходить в лес до весны. Но ведь Зимородок уже брякнул, что согласен работать в долг… Кроме того, с барона станется – кладоискатель может остаться на зимних болотах и один. Вполне в его духе.
   Нет уж.
   Теперь – другой вопрос. Где бы сегодня заночевать? Зимородок быстро прикинул в уме. Поблизости – в дне ходьбы – только два дома. Один, чуть поближе, – на западе; обиталище Янника Мохнатой Плеши. Другой, подальше, – на северо-западе. И как раз туда идти не следует ни при каких обстоятельствах, потому что этот второй дом – охотничий домик старого Модеста, штаб-квартира Общества Старых Пьяниц.
   Мохнатая Плешь, вероятно, взбесится, если Зимородок явится к нему без дела, да еще притащит с собой незнакомого человека. «Поглазеть?! – разорется Янник, не стесняясь присутствием гостя. – Вам тут не балаган! Глазеть – это на голых баб, пожалуйста!» Зимородку даже страшно было вообразить, что еще может наговорить в припадке ярости полутролль Янник. В гневе отпрыск беспечной ягодницы Катрины безобразен и жалок, и Зимородок заранее ненавидел себя за то, что собирается подвергнуть Мохнатую Плешь такому испытанию. Но он потом все ему объяснит. Но он потом ему даже отдаст все баронские деньги. Искупит, загладит. Все что угодно. Мохнатая Плешь поорет-поорет, но поймет. Возможно.
   Приняв наконец решение, Зимородок, втайне млея от ужаса, бодренько захрустел по снегу. Барон пошел следом, шаг в шаг, как уже привык. От хлопьев и листьев в глазах то и дело начинало мельтешить. Безопасную тропинку, ведущую через болото к дому Янника, занесло, но из-под снега торчали знакомые Зимородку приметные вешки: надломленный ствол осинки, перевязанный в косу орешник – и так далее.
   Спустя два часа даже зимородковы сапоги промокли, и следопыт еще более утвердился в намерении заночевать у Мохнатой Плеши. Хоть в сарае!
   Он обернулся к барону. Тот имел вид мечтательный и вместе с тем унылый. Над головой и плечами Эреншельда жиденько клубился парок, хлопья дерзко лежали на его одежде и волосах. Эреншельд, как и следовало ожидать, промок насквозь. «Только не останавливаться, – подумал Зимородок. – Пока идем – не замерзнем». Понадеявшись на долгую осень, следопыт не взял зимних плащей – чем опытнее лесной странник, тем меньше барахла он тащит с собой – и теперь в полной мере пожинал плоды собственной бывалости.
   – Нам идти до сумерек, – сообщил он барону.
   Барон молча кивнул.
   Зимородок отвернулся и зашагал снова.
   У Мохнатой Плеши странный характер. Иногда он радуется неожиданному гостю, тащит его поскорее в дом, топит в глубоком мягком кресле, поит чем-нибудь вкусным собственного изготовления – особенным пьяным киселем, например, или сладкой и густой гонобобелевой компотокашей. И при этом болтает, болтает без умолку. Призывает благословение на головы болотного духа, который пожалел бедного полутролля и прислал ему доброго собеседника. В такие дни Мохнатую Плешь распирают идеи, одна интереснее другой; он охотно делится соображениями по самым неожиданным вопросам и любит рассказывать забавные истории о своем детстве.
   Но случается – и это бывает, надо признать, куда чаще – что полутролль впадает в угрюмство. Тогда он расставляет вокруг своего жилища капканы, а на тропинку, ведущую к двери, приманивает какую-нибудь плотоядную пакость, раздразнив ее запахом тухлой рыбы или еще чем-нибудь, что возбуждает ее аппетит. Никому не известно, чем занимается в такие дни Мохнатая Плешь. Может, трудится над своими знаменитыми трубками, способными угадывать настроение владельца. Или втайне от всех пишет поэму «Тролль-Изгнанник, или Три косматых души» (ходили такие слухи). Или готовит пивную окрошку – свое любимое блюдо, которым никогда никого не угощает.
   Неизвестно.
   И никогда заранее не угадаешь, какая сейчас полоса настала в жизни Янника Мохнатой Плеши.
   …Крр-р-рак!..
   Под сапогом Зимородка что-то хрустом раздавилось и лопнуло. Он остановился на мгновение, а затем шарахнулся назад, сбив Эреншельда с ног. Барон ухнул в рыхлый сугроб, под которым сразу обнаружилась лужа, и оттуда с запозданием глухо крякнул.
   Прямо перед Зимородком из растоптанного белого пузыря вылетели мириады крошечных пылинок, часть которых тотчас осела на его одежде, лице и руках, а часть сгинула в снегу. Зимородок тихо застонал сквозь зубы. Барон барахтался среди развороченного сугроба, путаясь в листьях и прутьях. Зимородок отбежал в сторону, зачерпнул снега и принялся яростно тереть лицо. Но он знал, что это уже бесполезно. И еще он знал, какое сегодня настроение у Янника Мохнатой Плеши.
   Отвратительное.
 
   Далеко от этого места, в «Придорожном Ките», смотрела на ранний снегопад славная Алиса, и мятежно было у нее на душе. Что-то поделывают сейчас Зимородок с баронским наследником? Ушли налегке – и до сих пор ни слуху от них ни духу. Алиса готовила пудинг из молока и хлебных корок и попутно раздумывала, сладким его сделать или соленым. А еще в ее мыслях то и дело всплывал дядюшка Дофью Грас и – совсем уж краешком – мелькал там некий пригожий молодец по имени Витеус, у которого на левой щеке ямочка, а на правой таинственным образом ничего подобного нет. Тепло в трактире, а за окнами сыро и снежно, и по стеклу ползет сквозь пар капля, оставляя улиточный след.
   Ах, Алиса… Рыдает, не стыдясь, Зимородок, воет в голос – хорошо, что ты этого не слышишь.
   Барон – весь в налипших листьях – метнулся было подбежать, но Зимородок, растягивая рот плаксивым уродливым овалом, заорал:
   – Стой! Нет!
   И Эреншельд замер где стоял.
   Зимородок заговорил с ним, торопясь. У него уже распухал язык, начинали неметь губы, и каждое следующее слово выходило менее внятным, чем предыдущее.
   – Тебя как звать, барон? – первое, что спросил он.
   Барон подумал немного и ответил:
   – Мориц-Мария.
   Зимородок быстро закивал.
   – Ладно. Слушай, Мориц-Мария, эта дрянь, которую я раздавил, – это людожорка, гриб – понимаешь? – Он криво помахал в воздухе кистью левой руки, правой держась за щеку. – Споры, понимаешь? Вылетают споры. Они везде. Маленькие такие. Прорастают на человеке, на звере любом, на птицах. Им лучше, если кожа гладкая. Я сдохну, понимаешь?
   Эреншельд смятенно проговорил:
   – Понимаю.
   – Не подходи, – хрипел Зимородок. – Зацепишь… и все. Мориц! Мария! Там – Янник, на болотах. Скажешь – мой друг. Ему скажи, что друг. Понимаешь? Мой. Этот Янник… он не виноват. Он тролль. Наполовину. Ты понимаешь меня? Понимаешь? Я сдохну!
   – Хорошо, Зимородок, – с поразительным и даже, как показалось Зимородку, гнусным спокойствием отозвался Эреншельд. – Я тебя понимаю. Янник – тролль.
   Захлебываясь слюной, Зимородок опять заворочал во рту непослушным поленом, которое прежде было его языком.
   – Он вылечит… Янник… или подохну.
   – Заладил! – вдруг рассердился Эреншельд. – Жди здесь. Только никуда не уходи. Я вернусь. Ты меня слышишь?
   – Ма… рия… – попытался сказать Зимородок и улыбнулся. Отнял руку от щеки – там уже появилось безобразное бурое пятно. Оно чуть выдавалось над поверхностью кожи и, если присмотреться, видно было, как оно шевелится.
   Барон чуть раздул ноздри, поджал губы и отвернулся. Браво зашагал по тропинке, размахивая руками и то и дело проваливаясь в ямы под сугробами. Зимородок смотрел ему в спину, чувствуя, как прыгает у него угол рта. В голове воспаленно бродило: «презирает… конечно… противно ему…»
   Следопыт обнаружил поблизости бревно, сел, свесил между колен руки. Жар ходил по телу, но не согревал; ноги по-прежнему мерзли в мокрых сапогах. Зимородку казалось, что он ощущает, как его едят заживо. Неисчислимое множество крошечных челюстей отгрызают от него каждое мгновение по малюсенькому кусочку. Плохо, очень плохо, что этих мгновений так много.
   Снова повалил снег. Иногда пушистые хлопья попадали на больную щеку и приятно студили ее, но она скоро утратила чувствительность. Зимородок мычал – разговаривал с белыми хлопьями, но потому него заболело горло, и он замолчал. Сидел, водя головой из стороны в сторону; а после начал раскачиваться всем телом, пока не повалился набок в снег.
   Одним глазом он увидел, как из сугроба поблизости выбирается, отряхиваясь и гневно фыркая, олень, весь в инее. Запах звериной крови накатил и опьянил, у Зимородка защипало в глазах. Ему казалось теперь, что голова у него опухла, стала бесформенным комом, но ощупать ее и определить, так ли это на самом деле, сил не было. А может быть, это и вовсе не приходило Зимородку на ум. Бессильно наблюдал он, как олень водит мордой по снегу, что-то разрывает и шумно вынюхивает, – а потом вдруг поворачивается и, подбросив зад, одним прыжком исчезает в пустоте.
   Воздух вокруг заволокло розоватой мутью. Она подрагивала от жара и попахивала тухлым. Зимородок думал о том, что в действительности он сам превращается в эту муть, посреди которой еще плавает, мигая, его сознание. Ему показалось правильным найти в студенистом море хотя бы один твердый островок и высадить туда свое сознание, которое без этого захлебнется и утонет. Огромным усилием воли он отыскал в памяти образ Алисы – есть ли что-нибудь более незыблемое, чем трактирная хозяйка! – когда она, такая милая, домашняя, утром, в «Ките», спускается по лестнице на кухню… И тут к нему пришло Великое Знание: на самом деле он – протухший пудинг.
   – Нет, – захрипел Зимородок. – Не тухлый… свежий…
   Муть внезапно разорвалась и разошлась, как занавеска, и очень далеко, словно бы в освещенном окне, он увидел кухню и там девушку в фартуке с горошками; у нее были сильные, быстрые руки с ямочками, руки, от которых пахло ванилью. Она взбивала молоко и рассеянно улыбалась. Зимородок забарахтался в луже – снег под ним растаял – но встать не смог. И тут сверху на него упала тяжесть, источающая сладковатую вонь – гнилые грибы? – и Зимородок под нею исчез.
 
   А тем временем в охотничьем домике уже вовсю разливали по кружкам пиво, и Дофью Грас, отрадно-красномордый, провозглашал первый тост. Каменную кладку стен пиршественного зала украшали оленьи рога, оскаленные медвежьи головы, лапы дракоморда, срубленные по локтевой сустав, скрещенное оружие, портреты Эреншельдов в охотничьих костюмах и картины со сценами былых пиров. Подумать страшно, сколько яств ушло в небытие из стен этого скромного на вид зданьица! Произведения живописные – так сказать, полновесные, в красках, – слегка разжижались скромными гравюрами, изображавшими некоторые выдающиеся события из жизни Старых Пьяниц, а также два памятных портрета: основателя Общества, Кристофера Тиссена – в сбитой на ухо шляпе, цветком в углу рта и выпученными водянистыми глазами, и одной замечательной рыженькой собачки по имени Аста, большой подруги Дофью Граса.
   Почтенный Председатель предложил первую здравицу в честь юного Зимородка, который сейчас, на холодных, бесприютных болотах, морочит голову наследнику старого Модеста.
   – Благодаря этому превосходному юноше мы с вами, господа, смогли по традиции собраться в нашем излюбленном пристанище, – разливался Грас, а сам уже прикидывал, в какое время ловчее будет огласить перед достойными сотоварищами новое стихотворение, то самое, что вызвало столько возражений со стороны Забияки Тиссена.
   Пока что все складывалось наилучшим образом. Первый бочонок исчез так быстро, что никто толком не успел заметить, как же это случилось. Принесли жареную оленину с мочеными яблоками, клюквой и чесночным соусом в огромной серебряной супнице. Стало еще веселее. С загроможденного стола, по давней традиции, ничего не убирали, чтобы всякий мог кусочничать, когда захочет. Правилами Общества дозволялось посещать соусницу своей ложкой или ломтем хлеба и даже хлебать его через край, как кисель.
   После третьего бочонка некоторые закурили трубки, и тогда-то и потекла более связная беседа, нежели в первые часы, когда томимые голодом и жаждой Старые Пьяницы изъяснялись весьма отрывисто.
   Начал Тиссен. Отмахиваясь клетчатым красно-синим платком от колец дыма, пускаемых Дофью нарочно в его сторону, он принялся сетовать на теперешнее грустное положение дел. «Не доверяю я этому Зимородку, что бы там ни говорил о нем Грас, – заявил Тиссен и потряс перед носом маленьким жилистым кулачком. – И надеяться нечего. Нагрянут клерки – и все, прощай охотничий домик… Нынешние – они ни на что не способны. Вот мое мнение, если оно кого-нибудь интересует».
   Разумеется, немедленно нашлись желающие возразить – и так, словно за слово, разговор перешел на проблемы благородных и отважных поступков (известно – и из легенд, и опытным путем – что благородные поступки порождают проблемы, иной раз даже немалые). Столь важная тема требовала серьезного подтверждения, и один из Старых Пьяниц в конце концов взял на себя труд сообщить собравшимся одну захватывающую и поучительную историю, добавив между прочим (не без намека), что она вполне годится для того, чтобы какой-нибудь стихоплет претворил ее в длинную, исторгающую слезы балладу.
   Звали повествователя Сметсе Ночной Колпак, а история, рассказанная им, была занесена в Анналы Общества, и оттого мы приводим ее здесь – более или менее в том виде, в котором она прозвучала впервые.

Рассказ о контрабандисте и сиренах

   Черепушка – так назывался остров, на котором размещалась тюрьма. Остров был идеально кругл и лыс, желтовато-белого цвета и, казалось, покачивался в черных волнах, как самый настоящий череп, притопленный по надбровные дуги.
   На самую макушку острова арестантской четырехугольной шапочкой было нахлобучено здание тюрьмы – слегка набекрень, крыша и северная стена примяты.
   Авантюрист Пер Ковпак успел отсидеть три года. Начальник тюрьмы, Цезарь Мрожка, человек с желтым лицом и болью в печени, подошел к нему и сказал:
   – Ну-с, если до сих пор к нам не пришел казенный пакет с веревкой для вашей виселицы, стало быть, вас помилуют. Вопрос только – когда? – И добавил: – Вам хорошо. Вас вешают или милуют, а я здесь уже двадцать лет.
   Начальник ушел, пошатываясь. Ковпак, трудившийся над барельефом, изображающим голую красавицу, уронил черенок ложки – свое орудие, упал на топчан и закрыл лицо руками.
   Тюрьма на Черепушке была наихудшим местом на свете. Арестантов там редко скапливалось более десятка. Поэтому еда была сносной и обильной – тюрьму по старой памяти снабжали на «двадцать рыл». Единственный надсмотрщик, хромой идиот Мавпа, боялся своих подопечных и заискивал перед ними. Повар, он же врач, он же палач, сам был из каторжных и регулярно «входил в положение» по части выпивки. И все же тюрьма на Черепушке медленно убивала Пера. Его сводил с ума ветер. Весной и летом он звенел в ушах высоко и тонко, почти пищал. Осенью и зимой ветер ревел – гулко, хрипло, сердито. Полгода он дул в одну сторону, полгода – в другую.
   – От этого ветра в голове заводятся черви, – сообщил повар, когда Пер чистил батат на кухне.
   – Правда? – спросил Пер Ковпак.
   – Погляди на Мавпу, – ответил повар и хрюкнул в передник рваным носом.
   – А почему у Мрожки не завелись?
   – Мрожка ходит заспиртованный, – сказал повар. – Для того и пьет.
   – А у тебя?
   – А я слово волшебное знаю.
   – Что за слово?
   Повар скосил глаза и расцвел гнилой улыбкой. Глядя на его пухлые руки, покрытые ямочками и мерзкой говяжьей кровью, Ковпак крепче стиснул кухонный нож.
   На четвертый год, весною, когда Ковпак закончил барельеф и отучался разговаривать сам с собою, Цезарь Мрожка позвал его к себе в кабинет, угостил хлебной водкой и сказал:
   – Через три дня наш карбас приведут в порядок. Нужно сходить на континент и обратно, забрать провизию. Я болен, целую неделю меня рвет желчью. Даже мысль о качке выбивает пол у меня из-под ног. Мавпа один не справится. Я знаю, вы когда-то занимались контрабандой и пиратством. Пообещайте, что не удерете – и я отпущу вас вместе с Мавпой. Впрочем, попав в Совиную гавань, вы расхотите бежать…
   Пер Ковпак, оглушенный и раздавленный, на следующий день уже руководил покраской и конопаченьем косопузой посудины. Всю зиму она валялась на берегу килем вверх – пять месяцев в году море в этих широтах непригодно для плаванья. В октябре карбас делает восемь рейсов туда и обратно – привозит зимние припасы. После чего в апреле его снова ставят на воду.
   «Мавпу – за борт, – соображал Пер Ковпак. – На обратном пути, чтобы с припасами… Пройти вдоль берега до Смертельной Расчески, забрать к северу… что же дальше?»
   Дальше он не помнил. Ему не приходилось бедокурить в этих краях. Прежде он предпочитал теплые страны, чтобы море было зеленым, а не черным, чтобы небо отливало яркой синевой…
   Арестанты конопатили лодку так же скучно и неумело, как делали любую другую работу. Особенно неприятно копошился опустившийся тихий старик, у которого борода и шевелюра соединялись в один свалявшийся комковатый шар сизого цвета. Старика все называли Вонючий Дед. Теперь он перемазался смолой и все ронял на песок клочья пеньки. Пер не выдержал и отвесил Вонючему Деду пинка.
   В день отплытия звук ветра усилился. Это было особенно заметно на пристани. В монотонном завывании Пер различил отдельные голоса – они заползали в уши подобно щупальцам и щекотали мозг. Ковпак вспомнил, как первые месяцы заключения это сводило его с ума – он колотил себя по голове кулаками и рычал. Есть он тогда не мог. Вонючий Дед подбирался бочком к его миске и запускал в нее пальцы, хныча и обжигаясь.
   Убрали сходни. Мавпа, приседая, сворачивал швартовые концы. Волна шваркнула лодкой о причал, следующая подхватила кораблик. Баркас зачерпнул кливером воздушную струю. Цезарь Мрожка, скрючившийся на пристани, сделался меньше ростом. Грот, твердый от стирки в соленой воде, размотался, как свиток коры.
   – Шевелись, макака! – кричал Пер Ковпак. Мавпа, волнуясь, колдовал над рифовым узлом.
   От киля до клотика разболтанный кораблик скрипел, вихлялся и подрагивал. Румпель, закрепленный в нужном положении, вдруг сорвался и ударил Пера в поясницу. Мавпа заметил это и побелел – забоялся, что ему влетит. Но Пер Ковпак только сплюнул за борт. Он боролся с приступами дурноты.
   Мавпа, облокотившийся о борт, вынул из-за пазухи ноздреватый, зеленеющий сухарь и принялся, чавкая и пуская слюни, точить его деснами. Отламывая большие куски, он сплевывал их в тяжелые волны и приговаривал при этом: «Гули-гули-гули!».
   – Что ты делаешь? – удивился Пер. Мавпа с ужасом глянул на него, съежился и пробормотал: «Ничего».
   – Врешь. Ты подкармливаешь рыб?
   – Сухарик больно черств, – ответил Мавпа и жалко улыбнулся.
   «Чего я, в самом деле, привязался к идиоту?» – подумал Ковпак про себя. А потом вспомнил, что этого идиота ему, Перу, придется вываливать в черную холодную воду и слушать его крики. Ковпаку стало мерзко.
   – Говори, что ты делаешь, иначе я покрошу рыбам тебя! – крикнул он и надвинулся на надзирателя.
   – Я кормлю сирен. Сирен. Ничего плохого… – запричитал Мавпа, закрываясь руками.
   – Сирен? – Ковпак рассмеялся. – Что ты мелешь?
   – Тут, в волнах… – Мавпа понял, что бить его не будут, ожил и завертелся, тыча пальцем в воду. – Они живут. И поют. Всегда поют. Никто не слышит, только я и еще трое. Один, правда, умер. Не выдержал. Кровь пошла у него из ушей и вся вышла. И остальные тоже умрут. Все, кто слышит, умрут. Только я не умру, нет, нет…
   Пер тряхнул Мавпу за ворот, потому что глаза у Мавпы закатились, ноги связались узлом, а подбородок его задергался из стороны в сторону. Встряхиванье не сильно помогло, и тогда Пер, со стоном брезгливости, ударил Мавпу по колючему мокрому лицу. Надсмотрщик ожил, заулыбался и продолжил:
   – Да, сегодня особенно громко. Голова раскалывается. Сначала. От этого умирают медленно. Года четыре… Последний год ЭТО слышно все громче и чешутся глаза, а во рту – вкус моря. Кровь начинает сочиться из носа и ушей. А потом – хлынет и конец. Крышка. Вся до капельки. Я знаю.
   Ковпак отпустил Мавпу, и тот аккуратно упал на почерневшие палубные доски.
   Через шесть часов показались рыжие холмы, меж которыми пряталась Совиная гавань. «Тоска», – сказал Пер, завидев убогие строения и обглоданные временем скелетики рыбачих лодок на отмелях. От занозистого причала пахло древесной гнилью. Поселок был тих. Даже собаки за дырявыми заборами перелаивались шепотом. Ветер волочил по земле чью-то рванину и соленые ледяные крупинки. Сточная канава ничем не воняла, потому что желтый лед на ней еще не растаял. Никого кругом не было. До почты встретился им только мальчик лет четырнадцати с землистым лицом. Он курил, сидя на пустой бочке, и методически бросал камнями в стену сарая. На здании почты было написано «Почта». На доме шерифа – «шериф». На почте пахло мышами и сургучом. Мавпа старательно поморгал в сумерки за конторкой, но ничего из этого не вышло. В тишине было слышно, как хлопает дверью сквозняк. Мавпа молчаливо довершил бессмысленный ритуал и вышел. Пер Ковпак двинулся за ним.