Лето кончилось, уже не купались, и горячий солнечный день, когда она стояла, круглоголовая, похожая на крупного мальчика, с сережками в ушах, щурясь от пляшущих бликов, и ее круглые плечи и начало грудей белели над водой, день этот, в свою очередь, ушел в легендарное прошлое. Подросток жил тем, чего было в избытке: будущим. Подросток вышел на крыльцо, весь захваченный новым замыслом, словно внезапно налетевшим ветром, то была грандиозная драматическая поэма, долженствующая отразить всю историю человечества, с прологом на небесах, как в "Фаусте", и эпилогом в коммунистическом обществе. Между тем было нетрудно догадаться по голосам и смеху за перегородкой, что у Маруси Гизатуллиной гостит муж. Как спящего будит тревога, а он от нее отмахивается во сне, словно от чего-то несущественного, мешающего, так мальчику, которого настойчиво будила жизнь, казались досадной помехой вздохи и скрипенье кровати за стеной. Он дунул на пламя и вышел, ночь была синей, серебряной, где-то за тысячи километров гремела война. И вся жизнь была впереди.
   Возвращаясь по узкой тропинке из домика на отшибе, похожего на скворечник, он увидел человека в наброшенной на плечи шинели, который сидел перед домом на бревнах, сваленных Бог знает когда, еще до войны. "Что, спать не дают тебе?" - спросил человек. "Рано еще", - сказал подросток. "Чего ж ты делал?" - "Читал". - "А? Ты извини, я плохо слышу. Уроки, что ль, делал? Садись, чего стоять".
   Солдат добавил:
   "Вон какая лунища".
   Потом спросил, в каком он классе, вопрос, означавший только одно: сколько осталось еще до призыва? Вытянув ногу, извлек из штанов-галифе серебряный портсигар, из кармана гимнастерки вынул мелко сложенную газету, оторвал листок, добыл щепоть махорки из портсигара - все левой рукой. Правая, обрубок, замотанный во что-то, висела на перевязи. "Куришь? сказал он, защелкивая портсигар. - Давай, приучайся". Подросток свернул и стал слюнить цигарку. "Бумага херовая, очень-то мочить не надо", - заметил инвалид. Он поднес зажигалку к самому его носу. Мальчик закашлялся. Луна стояла в пустом небе, черным оловом обливая лицо солдата, его сапоги, пуговицы шинели. "Откуда будешь?" Эвакуированный, сказал подросток. Солдат кивал, он, очевидно, не расслышал. "Ну, и как ты тут живешь, среди баб? Небось какая-нибудь уже... а?.. А самому хочется? - спрашивал он. - Х... стоит? Ты извини, - пробормотал он, - это я так, в шутку. Ты не обращай внимания. И курево, того. Побаловался, и хватит. - Он отобрал у него цигарку, к большому облегчению для мальчика, загасил плевком, ссыпал остаток махорки в портсигар. - Женщины - это, брат, такое дело, без них невозможно, а свяжешься, тоже одна морока".
   Оба смотрели на черно-маслянистую траву, начавшую кудрявиться, как бывает осенью, на слабо отсвечивающую дорогу, по этой дороге брела старая почтальонка тетя Настя с тайным посланием. Конечно, письмо и все, что за ним последовало, было позже, зимой; но в воспоминаниях ничего не стоит перетасовать события, и в конечном счете все происходит одновременно. "Ну, я пошел", - проговорил подросток.
   "Куда? Посиди, еще рано. Посиди со мной... Ты ее знаешь?" Солдат имел в виду, очевидно, Марусю Гизатуллину. Очевидно, не знал, что подросток проживает с мамой в этой же секции за перегородкой.
   Он сказал, что у него был друг в госпитале; теперь ждет, обещали какие-то особенные протезы. Такие, что хоть пляши. Одно вранье, сказал инвалид. Нельзя же у человека отнимать надежду.
   "Адресок дал, велел привет передать... Что народу покалечено, это я тебе рассказать не могу".
   Следовательно, это был не тот муж, который приезжал в прошлый раз, и вообще было непонятно, который из них муж.
   Подростку казалось, что уже тогда он был достаточно взрослым, чтобы понять, что означало происходившее в бане, зачем понадобилось лезть в горячую воду. Но на самом деле только сейчас, слушая нового мужа Маруси, он уловил чудовищную связь событий, он понял, что кровотечение было расплатой за то, что происходило за перегородкой.
   В середине ноября рано ударившие холода сковали грязь на дорогах, это способствовало успешному продвижению: спустя две недели передовые части вступили в пригороды; двадцать, самое большее двадцать пять километров оставалось до центра столицы. Командир артиллерийского дивизиона, справившись по карте, увидел, что из десятисантиметровых дальнобойных орудий можно обстреливать Кремль. Командир был убит осколком снаряда на другой день, когда началось русское контрнаступление. Мороз рассвирепел, столбик ртути опустился так низко, что его больше не было видно, в прецизионных прицелах ручных и станковых пулеметов замерзло масло. Пехота закопалась в снег. Ночные патрули расталкивали замерзающих. Битюги, тащившие орудия, вязли на разбитых дорогах, теперь это была уже не грязь, а снежная каша. К концу первой недели декабря пришло утешительное известие: на Тихом океане японцы бомбардировали Пёрл-Харбор. Значит, Америка будет отвлечена и не сможет помогать англичанам в Европе. Рейх объявил войну Америке. Фюрер в Берлине отдал приказ войсковой группе "Центр" стоять во что бы то ни стало. В Москве вождь и верховный главнокомандующий чуть было не покинул столицу в роковые дни октября, но теперь воскрес духом. Несмотря на потерю трех с половиной миллионов, сдавшихся в плен врагу, армия, пополняемая новыми резервами, численно превосходила рать завоевателей. После неслыханной, нигде и никогда не бывалой артподготовки армия двинулась вперед. Позади наступающих стояли заградительные отряды. Поля и перелески были усеяны трупами. Умирающих было некому подбирать. И среди тех, кого некому было подбирать, лежал где-то у Наро-Фоминска, все еще живой, с раздробленными ногами, летний муж Маруси Гизатуллиной, тот, который дал адресок; и было это после того, как он гостил у Маруси, сколько-то недель спустя, и, может быть, в тот самый день, когда подросток и Нюра держали за руки маленькую, не решавшуюся ступить в бочку Марусю; кровь была обоюдной расплатой.
   "А я тебе так скажу, - продолжал солдат, - можно и на колесиках ездить. Зато списан вчистую. А? Чего говоришь-то, не слышу".
   Подросток топтался перед сваленными на землю бревнами. Человек с лопнувшими барабанными перепонками устремил на него вопросительный взгляд.
   "Завтра уезжаю, - сказал он, - ночку переночую, и..."
   Поближе всмотреться, описать ее, вспомнить, какой была она в ту минуту, четыре месяца спустя, когда, постучавшись, вошла к нему в полутемную келью. Представить себе ночное бдение Фауста (только что прочитанного), свечу и пульт с толстой книгой, а в ней таинственный знак Макрокосма. Или нет - фильм, мятущийся огонек на экране, идут титры, музыка из "Бориса Годунова": 1603 год, келья Чудова монастыря. Камера отъезжает. Коптилка, край стола, рука, держащая школьную вставочку, в полутьме зрачки сидящего, которые он переводит навстречу еле слышному звуку. Кто там, спросил подросток. Прежде чем войти, она поскреблась в дверь. По-видимому, она ужасно стеснялась. Она пришла попросить "что-нибудь почитать".
   Теперь она звалась Анной, Аней. Прошлое было репрессировано; время, когда она ничем не отличалась ни от Маруси с ее мужьями, ни от строгой, молчаливой, преданной своему полумифическому жениху Маруси Мухаметдиновой, ни от глупенькой регистраторши Зои Сибгатуллиной, вообще от всякого другого существа женского пола, время это прошло. Словно не она стояла в воде среди визжащей детворы, не она лежала в бреду, бледная и остриженная, как мальчик, а позже переселилась в соседнюю секцию. Все воспоминания гаснут в магниевой вспышке настоящего; все сравнения отменены, настоящее ни с чем не сравнимо. Она явилась, выбрав поздний час, когда маленький поселок спал, экономя керосин, и только в двух лечебных корпусах, общем и родильном, и в заразном бараке теплились огоньки; когда мать подростка дежурила в общем отделении, где помещались терапия и хирургия. Скрипнула тяжелая дверь на кухне, мальчик услышал жалобу ржавых петель, и все стихло, словно кто-то не вошел, а вышел; должно быть, гостья медлила несколько мгновений и, совсем было решив, что все это ни к чему, приблизилась к его двери. Мальчик сидел, устремив глаза на тусклый лепесток огня, впав в бесчувствие; он спросил почти автоматически: "Кто там?"
   И она вступила в комнату, неуклюжая, слишком большая, в шерстяном платке, в накинутом на плечи коротком, до бедер, собранном в талии пальто на вате и белом платье с прямым вырезом, которое, скорее всего, было ночной рубашкой. Значит, она уже легла - и раздумывала, что предпринять и стоит ли что-нибудь предпринимать, - и, наконец, встала, сунула ноги в валенки и накинула пальтецо и платок, так что соседи могли подумать, что она вышла по нужде. Но, похоже, все спали. Она побежала, скрипя маленькими валенками, по снежной тропе к домику на отшибе и, озябшая, на обратном пути остановилась возле первого крыльца, думая о письме и о том, что все это ни к чему, и не зная, что она скажет. Она поскреблась в дверь, там что-то ответили. Она вошла. Было полутемно, стол освещен коптилкой. Она вошла в блеске и красоте своих девятнадцати лет, пунцовая, нелепо улыбаясь, "а вы еще не спите?" пролепетала она, как бы в извинение за поздний визит. Ответа не последовало, ошеломленные глаза уставились на нее. "Нюра?" - сказал он наконец. Она села, сжимая на шее воротничок из дешевого меха. Не найдется ли чего-нибудь почитать?
   В школе, сказала она, ее всегда называли Аней, и в училище Аней, только здесь кто-то придумал: Нюра и Нюра, так и пошло. "Но это красивое имя", - возразил мальчик. "Чего ж в нем красивого". - "Хорошо, - сказал он, - так я и буду вас называть. Аня", - сказал он.
   "А вы все не спите. Глаза портите".
   Он пожал плечами.
   "Все учитесь, так поздно".
   Она хотела сказать: делаете уроки. А может быть, подразумевала другое: тетрадь, лежавшую перед ним, ведь это из нее был вырван двойной лист для письма, которое неотступно стояло между ними, связало их и вместе с тем разделило; о котором ни слова, как если бы оно пропало, как если бы оставалось неизвестным, получила ли она письмо.
   "Да нет, - пробормотал он, - какие уроки".
   Еще не легли, все сидите, что-то в этом роде произнесла она, не эти слова, так другие, надо же было что-то сказать. Но фраза имела мысленное продолжение, было очевидно, что она пришла неспроста, никто на свете не усомнился бы в том, что она пришла неспроста. Мальчик не смел этому поверить. Значит, ты точно так же сидел три дня тому назад, вот что означала эта фраза, сидел и писал мне... а знаешь ли, что я твое письмо действительно получила? Вот - как видишь, я пришла. Капли инея блестели на ее волосах. Мельком взглянув в окно, она отвела со лба выбившуюся прядь на среднем пальце левой руки она носила оловянное колечко, - поддернула пальто, ее глаза скользнули по столу, по раскрытой тетрадке.
   "Какие уроки", - пробормотал мальчик.
   "Что же вы пишете?"
   "Дневник".
   Она обрадовалась этой возможности говорить о чем-нибудь, в конце концов можно было повернуть дело и так, что никакого письма не было, и в то же время держаться близкой темы; и что же это, спросила она, демонстрируя несколько преувеличенное любопытство, что за дневник?
   Мальчик ответил, что он записывает события своей жизни и все, что он думает о людях.
   Она снова поправила пальто на плечах, уселась удобней на табуретке, отвела прядь волос, разговор, сперва напоминавший осторожное продвижение по минному полю, как будто принял более или менее естественный характер, и письмо заняло свое место в распорядке вещей, показалось даже нормальным, что оба помалкивают о нем. И, укрепившись на занятых позициях, она расхрабрилась до того, что задала следующий вопрос, но сейчас же почувствовалось, что они снова приблизились к мине, зарытой в землю: "А мне?.." - спросила она, кладя локти на стол и слегка наклонясь, конечно, это был непроизвольный жест. Ее грудь слегка выдавилась из выреза рубашки. "А мне - можно почитать?" И много лет спустя - если представить это как фильм, как замедленную съемку, где мгновение бесконечно, - она все так же сидит в чахлом сиянии коптилки, сложив на столе обнаженные руки, опираясь на них, отчего ее груди стоят в вырезе платья или, может быть, ночной рубашки. Ее тень простерлась по дощатому полу, достигла кровати. Мальчик невольно взглянул на ее шею и ниже, тотчас же она изменила позу, сомкнула пальто на груди, другой рукой, с колечком на пальце, подперла щеку ладонью, подняла на подростка глаза, серый жемчуг, и словно приготовилась выслушать, что он там написал.
   Нюра Привалова никогда не получала любовных писем. За свою жизнь она сменила пять пар туфель и прочла десять книг. Судоходство было главным средством сообщения между городком, где она родилась, и остальным миром, лишь два или три раза в жизни ей приходилось ездить по железной дороге. Как все ее сверстницы, она была озабочена тем, что ее время, время любви, проходит даром. Как многие девушки ее поколения и социального круга, она видела жизнь без прикрас, а с другой стороны, показалась бы ребенком девицам ее возраста, которые будут жить полвека спустя. Нюра Привалова еще не получала таких посланий. (Можно предположить, что оно было не только первым, но и последним в ее жизни.) То, что она прочла там, перечитывала дома и на дежурстве, разбередило ее воображение, как только может разбередить воображение литература. Письмо, словно горячий шепот, звучало в ее ушах. Письмо было от ребенка, и не стоило принимать его всерьез. Письмо было от мужчины. Письмо возвестило ей голосом чревовещателя о том, что она могла бы сказать и сама, если бы умела найти такие слова, о сладостно-стыдном, сокровенно-откровенном; что-то ворвалось в ее жизнь, как порыв ветра в хлопнувшую дверь, вознесло ее над самой собою, исторгло из монотонного быта, - и вот она постучалась в комнатку. Она пришла. Зачем? Всякое обожание льстит, и Нюре по крайней мере хотелось взглянуть поближе на того, кто прислал ей такое письмо. Значит, она пришла, чтобы поговорить о письме? Но оказалось, что дразнящая тайна, о которой знают оба, становится еще увлекательней, когда о ней умалчивают. Вместе с тем оказалось, что непроизнесенные слова мешают продолжению; тайна, не высказанная вслух, парализовала мысль о том, чем могло бы стать это продолжение; слова служат смазкой, которая застывает, если механизм стоит на месте. Она ждала, что он заговорит первым. Оба, мальчик и женщина, еще не понимали, что уголь, пышущий жаром, подернется золой, если его не раздувать.
   Нюра была медсестрой и знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и желез; знала, что жизнь проста и шершава и что мужчины хотят от баб всегда одного и того же; знал ли об этом автор письма? Ему бы следовало родиться в век Маймонида и Святого Фомы. Обреченный вечному сидению перед лампадой, он унаследовал от неведомых пращуров культ молчаливого слова, он перенял их надменную застенчивость, близорукость, размывающую контуры женских лиц, и у него было только одно преимущество, если это можно считать преимуществом: за вычетом двух-трех человек он был единственным мужчиной в больничном поселке.
   Он не ответил на вопрос, можно ли заглянуть в дневник, и спросил, глядя на ее руку: из какого это металла? "Это дешевое кольцо", - сказала Нюра, или Аня, все-таки он не мог привыкнуть к этому имени, - и с усилием стянула колечко с пальца. Дикое воспоминание на секунду представилось подростку, был такой случай: он сидел в отделении, где работала мать, в комнатке дежурного врача, и листал огромную книгу, подшивку газеты "Врач", целая кипа таких книг в твердом картоне лежала на шкафу. Глянцевые страницы, дореволюционная орфография, условия подписки, ученые статьи, письма с мест, хроника, смесь - он перелистал дальше, случай из практики. Десятилетний пациент надел себе кольцо из любопытства или озорства - и ему представилось, что он сам его насаживает, - доставлен с сильными болями из-за отека головки члена.
   "Почитайте, - сказала Нюра, надевая кольцо, - что вы там написали".
   Он помотал головой.
   "Отчего же? Это секрет?"
   "Там написано о вас".
   "Вот и прочитайте".
   "Там ничего плохого нет, наоборот".
   Она насунула колечко на средний палец левой руки, помогая себе винтоообразными движениями пальца, у нее были довольно толстые, сужающиеся к концам пальцы, пухлый, с ямочками тыл ладони.
   "Ну тогда я сама прочту, можно?"
   Уставясь на огонек коптилки, подросток покачивал головой и, конечно, не мог припомнить через много лет, о чем, собственно, были эти страницы. Должно быть, все о том же, об открытии, которое он ей поведал, так что, в сущности, ничего нового для нее там не было, но именно это ей хотелось прочесть. Сама же тетрадка, сгинувшая вместе со всеми его сочинениями, серо-голубая обложка с линейками посредине: "по..." (вставить предмет), "ученика, ученицы", с римской цифрой, начертанной наверху, четвертый или пятый том дневника, - стоит перед глазами, словно еще вчера он сидел над ней перед голодным огоньком; его почерк, говоривший об авторе больше, чем он мог о себе написать, даты, беззвучный грохот войны, которая шла уже на Волге. Ни за что на свете подросток не показал бы тетрадку никому, слишком велики были его авторская стыдливость и авторское самолюбие, но тут перед ним был совершенно особый читатель.
   "Дайте, - сказала Нюра, угадав его мысль, - я сама прочту..."
   Он закрыл дневник. В этом жесте было что-то от девственной барышни, как бы уже готовой сдаться. Он захлопнул тетрадь, как сжимают коленки. Они поменялись ролями, теперь она наступала, деликатно и осторожно; ей хотелось услышать еще раз то, что уже было в письме.
   "Значит, вы написали обо мне неправду. Раз не хотите дать почитать".
   "Нет, - возразил он. - Это правда".
   "Написали, наверно, Бог знает что. Вдруг ваша мама узнает?"
   "Что узнает?"
   "Что я у вас так поздно сижу".
   Сердце заколотилось от этой фразы. От признания, что она пришла не случайно, что об их свидании никто не должен знать, оттого, что их уже связала тайна. И, может быть, пришла не от скуки или не совсем от скуки, не из любопытства или не только из любопытства. Если такая мысль и могла прийти ему в голову, то додумать ее до конца возможно было лишь спустя годы. Мальчик не догадывался, что в этот вечер он одержал победу как писатель.
   Встает вопрос, чего он, в свою очередь, ждал, чего "добивался".
   Да, собственно, ничего.
   Нельзя сказать, что он был чужд тайных и, как считалось в то время, постыдных помыслов и желаний, однако ни в каком другом возрасте расстояние между идеальной и площадной любовью не бывает так велико, ничьи романтические воздыхания не могут сравниться с целомудрием, с упоительным ханжеством подростка. Это была любовь, которая кормилась взглядами, одним лишь видом живой, реальной женщины, цвела и томилась, как тепличное растение, в лучах ее физической красоты и тут же отворачивалась от нее, не искала свиданий и могла бы сказать себе, ах, все это не важно, я буду ее любить, даже если ее краса несовершенна, даже если возлюбленная глупа и вульгарна, любить в ней то, о чем она сама не подозревает, любить ради того, чтобы любить. В конце концов, такая любовь могла дорасти до того, что ее "объект" - женщина, какая она есть, во всей ее живой реальности, становился уже чем-то малосущественным.
   Он употребил несколько смелых выражений, навеянных чтением книг кажется, там даже говорилось о "ночах, полных огня", - так что можно предположить, что в особенности они, эти выражения, взволновали Нюру, усмотревшую в них неприкрытое желание. Она не могла представить себе, что письмо - как и писательство - может быть в некотором роде самоцелью. Или, лучше сказать, никак не сумела бы удовлетвориться тем, что объяснение в любви уже было в определенном смысле осуществлением любви. Потому что все, что хотел автор, - это "сказать" ей. Она должна была знать, вот и все; знать, что ее походка (а что в ней особенного?), манера откидывать руку в сторону (так делали тысячи девушек), ее выпуклые серо-жемчужные глаза, пухлые губы, хрипловатый голос и самый звук ее имени, что все это - род наваждения: чарует, парализует и не побуждает ни к каким тактическим замыслам. Это была любовь рыцаря Тоггенбурга. Женщина была польщена. Но с этой любовью нечего было делать. Такая любовь рисковала обесцениться именно по той простой причине, что с ней нечего было делать.
   Как всякая в ее положении, она ожидала дальнейших действий, не особенно задумываясь, чем и как на них пришлось бы ответить. Сказать себе: глупости, не хватало еще связаться с младенцем, - или сделать встречный шаг, впрочем, еле заметный, поддаться неопределенному соблазну, сказать себе, какой же он малолетка, если пишет такие письма. Перейти в открытое наступление она была неспособна, для этого она была слишком скована репрессивной моралью своего времени и круга, слишком порабощена, чтобы просто подумать, а не переспать ли с ним. Отсутствовало ли слово "спать" в лексиконе ее ровесниц? Мы в этом не уверены. Между тем Нюра была девственницей. Она чувствовала, что с ней и ведут себя как с девственницей, хоть и не отдают себе в этом отчета, и что робость мальчика должна соответствовать ее стыдливости. Довольно было уже и того, что она отважно постучалась к нему, выбрав время, когда мать подростка дежурила в отделении (впрочем, мать подростка дежурила часто, через ночь); довольно было того, что, увлеченная бессмысленным разговором, забывшись - мы допускаем, что это произошло непроизвольно, - она склонилась над столом и ее груди, теснясь под рубашкой, поднялись и выступили из выреза. Ей показалось, что глаза подростка скользнули по ним, это был опасный момент. Она мгновенно выпрямилась, убрала руки со стола и подтянула пальто. Итак, робость и отвага руководили обоими - точнее, робость, неотличимая от отваги. Скучный быт районной больницы, река, похожая на вечность, метели и оттепели - все сместилось и отступило перед этим событием, и обоим, каждому на свой лад, показалось, что их ожидает что-то неизведанное, восхитительно-роковое; обоих соединила высокая тайна и отгородила их от окружающих, ветер судьбы приподнял их, может быть, для того, чтобы больно шмякнуть об землю. По неписанным правилам игры, уже учредившей над ними свои права, женщина должна была делать вид - перед ним, перед самой собою, - что выходит из дому вовсе не ради того, чтобы встретиться; в темноте она бежала по снежной тропке от крыльца к домику на отшибе, за конюшней, подросток стоял на крыльце барака, она возвращалась, медленно шла, опустив голову, кутаясь в короткое ватное пальто, над головой у нее горели Стожары, ее лицо казалось черным в ртутном сиянии звезд, и волосы окружал, точно нимб, серебряный иней. Она озиралась. В полутемных сенях стояли друг перед другом, дрожа от холода, с окоченевшими ногами, неподвижные, печальные, словно брат и сестра, словно суженые перед тысячеверстной разлукой, не зная, что сказать друг другу, и когда наконец удавалось преодолеть немоту, по-прежнему говорили друг другу "вы".
   Но сны - проклятье, насылаемое богами! Такая гипотеза по крайней мере перекладывает на богов ответственность за все постыдное, что является воображению. О снах можно сказать, что не мы их видим, но они взирают на нас из каких-то уже не подведомственных нам низин. Сны не то чтобы отрицали величие любви. Не то чтобы демонтировали хрустальный дворец, но как будто водили вокруг него, чтобы впустить с черного хода, - и что же там оказалось? Сон приснился с такой достоверностью, какой не бывает наяву. Они были совершенно одни, это было решающее свидание, кругом тишь и тьма. Это было где-то в поле и в то же время на крыльце, вернее, в сенях, и мальчик силился что-то сказать, но то ли не мог выговорить ни слова, то ли она не слушала, повернувшись спиной, что-то делала там, он видел ее шевелящиеся локти, склоненный затылок, пока наконец не понял, что она снимает с пальца оловянное кольцо, чтобы отдать ему. Он хочет ее обнять, наконец-то наступил этот момент, она не дается, в конце концов ему удалось почти овладеть ею, он думает, что можно все совершить стоя, здесь же, в темных сенях, но за спиной у нее стоит тень, Нюра ее не видит и совсем уже как будто согласна, но он-то видит, что это тень Ченцова закрыла звезды в дверном проеме. Мерзкий сон! Вновь наступила оттепель, с утра хлестала мокрая метель, подросток пришел в село, весь облепленный снегом. Сидя на скучном уроке, он все еще вспоминал случившееся ночью, свидание и обманную близость, и, стыдясь самого себя, не мог отделаться от сожаления о том, что сон, неожиданно прервавшись, оказался всего лишь сном.