Потом послышался голос мисс Стайн, жалобный и умоляющий:
   — Не надо, киска, не надо. Пожалуйста, не надо. Я на все согласна. Я проглотил водку, поставил рюмку на стол и пошел к двери. Горничная погрозила мне пальцем и прошептала:
   — Не уходите. Она сейчас спустится.
   — Мне нужно идти, — сказал я и старался не слушать, пока выходил из комнаты, но разговор продолжался, и, чтобы не слышать, мне оставалось только уйти.
   То, что говорилось, было отвратительно, а ответы еще отвратительнее.
   Во дворе я сказал горничной:
   — Пожалуйста, скажите, что я встретил вас во дворе. Что не мог ждать, потому что заболел мой друг. Передайте пожелания счастливого пути. Я напишу. — C'est entendu[30] мосье. Какая досада, что вы не можете подождать.
   — Да, — сказал я. — Какая досада.
   Вот так это кончилось для меня-глупо кончилось, хотя я продолжал выполнять мелкие поручения, приходил, когда было необходимо, приводил людей, о которых просили, и дождался отставки вместе с большинством мужчин-друзей, когда настал новый период и новые друзья заняли наше место. Грустно было видеть новые никудышные картины рядом с настоящими, но теперь это не имело значения. Во всяком случае, для меня. Она рассорилась почти со всеми, кто был к ней привязан, кроме Хуана Гриса, а с ним она не могла поссориться, потому что он умер. Думаю, что это было бы ему безразлично: ему давно было все безразлично, и об этом говорят его картины. В конце концов она рассорилась и со своими новыми друзьями, но нас это уже не интересовало. Она стала похожа на римского императора, что вовсе не плохо, если тебе нравятся женщины, похожие на римских императоров. Но Пикассо написал ее, а я запомнил ее такой, какой она была в те дни, когда походила на крестьянку из Фриули.
   Впоследствии все или почти все помирились с ней, чтобы не казаться обидчивыми или слишком уж праведными. И я тоже. Но я так никогда и не смог вновь подружиться с ней по-настоящему-ни сердцем, ни умом. Хуже всего, когда ты умом понимаешь, что больше не можешь дружить с человеком. Но тут все было даже еще сложнее.


Человек, отмеченный печатью смерти


   В тот вечер, когда я познакомился у Эзры с поэтом Эрнестом Уолшем, с ним были две девушки в длинных норковых манто, а перед домом стоял большой сверкающий лимузин отеля «Кларидж» с шофером в ливрее. Девушки были блондинки, и они приехали из Америки на одном пароходе с Уолшем. Пароход прибыл накануне, и Уолш привел их к Эзре.
   Эрнест Уолш был типичный ирландец, черноволосый и нервный, с поэтической внешностью, отмеченный печатью смерти, как герой трагической кинокартины. Он разговаривал с Эзрой, а я-с девушками, которые спросили меня, читал ли я стихи мистера Уолша. Я их не читал, и одна из девушек открыла журнал «Поэзия» в зеленой обложке, издаваемый Гарриэт Монро, и показала мне стихи Уолша.
   — Ему платят тысячу двести долларов за штуку, — сказала она. — За каждое стихотворение, — сказала другая. Я вспомнил, что этот самый журнал в лучшем случае платил мне по двенадцать долларов за страницу.
   — Должно быть, он действительно великий поэт, — сказал я.
   — Ему платят больше, чем Эдди Гесту, — сообщила мне первая девушка. — Ему платят даже больше, чем этому, как там его… Ну, вы знаете.
   — Киплингу, — сказала ее подруга.
   — Ему платят больше всех, — сказала первая девушка.
   — Вы надолго в Париж? — спросил я.
   — Как вам сказать. Не очень. Мы здесь с друзьями. — Мы приехали на этом самом пароходе. Ну, вы знаете. Но на нем совершенно никого не было. Кроме мистера Уолша, разумеется. — Он, кажется, играет в карты? — спросил я.
   Она разочарованно, но понимающе посмотрела на меня. — Нет. Ему не надо играть. Ему незачем играть, раз он умеет писать такие стихи.
   — Каким пароходом вы собираетесь вернуться? — Трудно сказать. Это зависит от пароходного расписания. И от многого другого. Вы тоже собираетесь уезжать?
   — Нет. Мне и здесь неплохо.
   — Это довольно бедный квартал, правда?
   — Да. Но здесь хорошо. Я работаю в кафе и хожу на ипподром.
   — И вы ходите на ипподром в этом костюме?
   — Нет. В нем я хожу в кафе.
   — Очень интересно, — сказала одна из девушек. — Мне бы хотелось познакомиться с этой парижской жизнью в кафе. А тебе, милочка? — Мне тоже, — сказала вторая девушка.
   Я записал их фамилии в свою записную книжку и обещал позвонить им в «Кларидж». Девушки были милые, и я попрощался с ними, и с Уолшем, и с Эзрой. Уолш все еще что-то с жаром говорил Эзре.
   — Так не забудете? — сказала та, что была повыше.
   — Как можно! — сказал я и снова пожал руки и той и другой. Вскоре я услышал от Эзры, что некие поклонницы поэзии и молодых поэтов, отмеченных печатью смерти, вызволили Уолша из отеля «Кларидж», заплатив за него, а затем-что он получил финансовую помощь из другого источника и собирается стать соредактором какого-то нового ежеквартального журнала. В то время американский литературный журнал «Дайел», издававшийся Скофилдом Тэйером, присуждал своим авторам ежегодную премию, кажется, в тысячу долларов за высокое литературное мастерство. Тогда для любого писателя-профессионала это было значительной суммой, не говоря о престиже, и ее уже получило несколько людей, и, разумеется, все заслуженно. А в то время в Европе можно было неплохо прожить вдвоем на пять долларов в день и даже путешествовать.
   Журнал, одним из редакторов которого должен был стать Уолш, якобы намеревался установить весьма значительную премию для автора, чье произведение будет признано лучшим в первых четырех номерах. Трудно сказать, были ли это сплетни, или слухи, или же кто-то сказал об этом кому-то по секрету. Будем надеяться и верить, что за всем этим не скрылось злого умысла. В любом случае соредактор Уолша была и остается вне всяких подозрений.
   Вскоре после того, как до меня дошли слухи об этой премии, Уолш пригласил меня пообедать с ним в самом лучшем и дорогом ресторане в районе бульвара Сен-Мишель, и после устриц-дорогих плоских marennes с коричневатым отливом вместо привычных выпуклых и дешевых portugaises, — а также после бутылки «пуйи фюизе» он искусно перевел разговор на эту тему. Он словно обрабатывал меня, как обрабатывал этих девиц из шулерской шайки на пароходе, — разумеется, если они были из шулерской шайки и если он их обрабатывал, — и когда он спросил, не хочу ли я съесть еще дюжину плоских устриц, как он их назвал, я с удовольствием согласился. При мне он не следил за тем, чтобы печать смерти лежала на его лице, и я почувствовал облегчение. Он знал, что мне было известно, что у него чахотка, и не воображаемая, а самая настоящая, от которой тогда умирали, и в какой она стадии; поэтому он обошелся без припадка кашля здесь, за столиком, и я был благодарен ему за это. Я подумал, не глотает ли он эти плоские устрицы по той же причине, по какой проститутки Канзас-Сити, отмеченные печатью смерти и туберкулезом, глотают всякую гадость, но не спросил его об этом. Я принялся за вторую дюжину плоских устриц; брал их с размельченного льда на серебряном блюде, а потом смотрел на то, как их невероятно нежные коричневатые края вздрагивали и съеживались, когда я выжимал на них лимон, а потом отделял от раковины и долго, тщательно жевал.
   — Эзра-великий, великий поэт, — сказал Уолш, глядя на меня своими темными глазами поэта.
   — Да, — сказал я. — И прекрасный человек.
   — Благородный, — сказал Уолш. — Поистине благородный.
   Некоторое время мы ели и пили молча, отдавая дань благородству Эзры. Я вдруг почувствовал, что соскучился по Эзре, и пожалел, что его здесь нет. Ему, как и мне, marennes были не по карману. — Джойс великий писатель, — сказал Уолш. — Великий. Великий.
   — Да, великий, — сказал я. — И хороший товарищ. Мы подружились в тот чудесный период его жизни, когда он кончил «Улисса» и еще не начал работать над тем, что долгое время называлось «Работа в развитии». Я думал о Джойсе и припомнил очень многое. — Как жаль, что зрение у него слабеет, — сказал Уолш.
   — Ему тоже жаль, — сказал я.
   — Это трагедия нашего времени, — сообщил Уолш. — У всех что-нибудь да не так, — сказал я, пытаясь оживить застольную беседу.
   — Только не у вас, — обрушил он на меня все свое обаяние, и на лице его появилась печать смерти.
   — Вы хотите сказать, что я не отмечен печатью смерти? — спросил я, не удержавшись.
   — Нет. Вы отмечены печатью Жизни. — Последнее слово он произнес с большой буквы.
   — Дайте мне только время, — сказал я.
   Ему захотелось хорошего бифштекса с кровью, и я заказал два турнедо под беарнским соусом. Я подумал, что масло будет ему полезно. — Может быть, красного вина? — спросил он.
   Подошел sommelier[31], и я заказал «шатонеф дю пап». «Потом я погуляю по набережным, и хмель у меня выветрится. А он пусть проспится или еще что-нибудь придумает. Я найду, куда себя деть», — подумал я. Дело прояснилось, когда мы доели бифштексы с жареным картофелем и на две трети опустошили бутылку «шатонеф дю пап», которое днем не пьют. — К чему ходить вокруг да около, — сказал он. — Вы знаете, что нашу премию получите вы?
   — Разве? — спросил я. — За что?
   — Ее получите вы, — сказал он и начал говорить — о том, что я написал, а я перестал слушать.
   Когда меня хвалили в глаза, мне становилось тошно. Я смотрел на него, на его лицо с печатью смерти и думал: «Хочешь одурачить меня своей чахоткой, шулер. Я видел батальон на пыльной дороге, и каждый третий был обречен на смерть или на то, что хуже смерти, и не было на их лицах никаких печатей, а только пыль. Слышишь, ты, со своей печатью, ты, шулер, наживающийся на своей смерти. А сейчас ты хочешь меня одурачить. Не одурачивай, да не одурачен будешь». Только смерть его не дурачила. Она действительно была близка. — Мне кажется, я не заслужил ее, Эрнест, — сказал я, с удовольствием называя его своим именем, которое я ненавидел. — Кроме того, Эрнест, это было бы неэтично.
   — Не правда ли, странно, что мы с вами тезки?
   — Да, Эрнест, — сказал я. — Мы оба должны быть достойны этого имени.
   Вам ясно, что я имею в виду, не так ли, Эрнест?[32] — Да, Эрнест, — сказал он и одарил меня своим грустным ирландским обаянием.
   И после я был очень мил с ним и с его журналом, а когда у него началось кровохарканье и он уехал из Парижа, попросив меня проследить за набором журнала в типографии, где не умели читать по-английски, я выполнил его просьбу. Один раз я присутствовал при его кровохарканье; тут не было никакой фальши, и я понял, что он действительно скоро умрет, и в то трудное в моей жизни время мне доставляло удовольствие быть с ним особенно милым, как доставляло удовольствие называть его Эрнестом. Кроме того, я восхищался его соредактором и уважал ее. Она не обещала мне никаких премий. Она хотела только создать хороший журнал и как следует платить своим авторам. Однажды, много позже, я встретил Джойса, который шел один по бульвару Сен-Жермен после утреннего спектакля. Он любил слушать актеров, хотя и не видел их. Он пригласил меня выпить, и мы зашли в «Де-Маго» и заказали сухого хереса, хотя те, кто пишет о Джойсе, утверждают, что он не пил ничего, кроме белых швейцарских вин.
   — Что слышно об Уолше? — спросил Джойс.
   — Как был сволочью, так и остался, — сказал я, — Он обещал вам эту премию? — спросил Джойс. — Да.
   — Я так и думал, — сказал Джойс.
   — Он обещал ее и вам?
   — Да, — сказал Джойс, а потом он спросил: — Как, по-вашему, он обещал ее Паунду?
   — Не знаю.
   — Лучше его не спрашивать, — сказал Джойс.
   Мы больше не говорили об этом. Я рассказал Джойсу, как впервые увидел Уолша в студии Эзры с двумя девицами в длинных меховых манто, и эта история доставила ему большое удовольствие.

 
   С тех пор как я обнаружил библиотеку Сильвии Бич, я прочитал всего Тургенева, все вещи Гоголя, переведенные на английский, Толстого в переводе Констанс Гарнетт и английские издания Чехова. В Торонто, еще до нашей поездки в Париж, мне говорили, что Кэтрин Мэнсфилд пишет хорошие рассказы, даже очень хорошие рассказы, но читать ее после Чехова-все равно что слушать старательно придуманные истории еще молодой старой девы после рассказа умного знающего врача, к тому же хорошего и простого писателя. Мэнсфилд была как разбавленное пиво. Тогда уж лучше пить воду. Но у Чехова от воды была только прозрачность. Кое-какие его рассказы отдавали репортерством. Но некоторые были изумительны. У Достоевского есть вещи, которым веришь и которым не веришь, но есть и такие правдивые, что, читая их, чувствуешь, как меняешься сам, — слабость и безумие, порок и святость, одержимость азарта становились реальностью, как становились реальностью пейзажи и дороги Тургенева и передвижение войск, театр военных действий, офицеры, солдаты и сражения у Толстого. По сравнению с Толстым описание нашей Гражданской войны у Стивена Крейна казалось блестящей выдумкой больного мальчика, который никогда не видел войны, а лишь читал рассказы о битвах и подвигах и разглядывал фотографии Брэди, как я в свое время в доме деда. Пока я не прочитал «Chartreuse de Parme»[33] Стендаля, я ни у кого, кроме Толстого, не встречал такого изображения войны; к тому же чудесное изображение Ватерлоо у Стендаля выглядит чужеродным в этом довольно скучном романе. Открыть весь этот новый мир книг, имея время для чтения в таком городе, как Париж, где можно прекрасно жить и работать, как бы беден ты ни был, все равно что найти бесценное сокровище. Это сокровище можно брать с собой в путешествие, и в городах Швейцарии и Италии, куда мы ездили, пока не открыли Шрунс в Австрии, в одной из высокогорных долин Форарльберга, тоже всегда были книги, так что ты жил в найденном тобой новом мире: днем снег, леса и ледники с их зимними загадками и твое пристанище в деревенской гостинице «Таубе» высоко в горах, а ночью-другой чудесный мир, который дарили тебе русские писатели. Сначала русские, а потом и все остальные. Но долгое время только русские. Помню, как однажды, когда мы возвращались с бульвара Араго после тенниса и Эзра предложил зайти к нему выпить, я спросил, какого он мнения о Достоевском.
   — Говоря по правде, Хем, — сказал Эзра, — я не читал ни одного из этих русских.
   Это был честный ответ, да и вообще Эзра в разговоре всегда был честен со мной, но мне стало больно, потому что это был человек, которого я любил и на чье мнение как критика полагался тогда почти безусловно, человек, веривший в mot juste-единственное верное слово, — человек, научивший меня не доверять прилагательным, как позднее мне предстояло научиться не доверять некоторым людям в некоторых ситуациях; и мне хотелось узнать его мнение о человеке, который почти никогда не находил mot juste и все же порой умел делать своих персонажей такими живыми, какими они не были ни у кого. — Держитесь французов, — сказал Эзра. — У них вы можете многому научиться.
   — Знаю, — сказал я. — Я могу многому научиться у кого угодно. Позже, выйдя от Эзры, я направился к лесопилке, глядя вперед, туда, где между высокими домами в конце улицы виднелись голые деревья бульвара Сен-Мишель и фасад танцевального зала Бюлье, затем открыл калитку и прошел мимо свежераспиленных досок и положил ракетку в прессе возле лестницы, которая вела на верхний этаж. Я покричал, но дома никого не было. — Мадам ушла, и bonne[34] с ребенком тоже, — сказала мне жена владельца лесопилки. У нее был тяжелый характер, грузная фигура и медно-рыжие волосы. Я поблагодарил ее. — Вас спрашивал какой-то молодой человек, — сказала она, назвав его «jeune homme» вместо «мосье». — Он сказал, что будет в «Лила».
   — Большое спасибо, — сказал я. — Когда мадам вернется, пожалуйста, передайте ей, что я в «Лила».
   — Она ушла с какими-то знакомыми, — сказала хозяйка и, запахнув лиловый халат, зашагала на высоких каблуках в свои владения, оставив дверь открытой.
   Я пошел по улице между высокими белыми домами в грязных подтеках и пятнах, у залитого солнцем перекрестка свернул направо и вошел в полумрак «Лила».
   Знакомых там не оказалось, я вышел на террасу и увидел Ивена Шипмена, ждавшего меня. Он был хорошим поэтом, а кроме того, понимал и любил лошадей, литературу и живопись. Он встал, и я увидел высокого, бледного и худого человека, несвежую белую рубашку с потрепанным воротничком, тщательно завязанный галстук, поношенный и измятый костюм, пальцы чернее волос, грязные ногти и радостную, робкую улыбку-улыбаясь, он не разжимал рта, чтобы не показывать испорченные зубы. — Рад вас видеть, Хем, — сказал он.
   — Как поживаете, Ивен? — спросил я.
   — Так себе, — сказал он. — Правда, кажется, я добил «Мазепу». А как у вас, все хорошо?
   — Как будто, — сказал я. — Я играл в теннис с Эзрой, когда вы заходили.
   — У Эзры все хорошо?
   — Очень.
   — Я так рад. Знаете, Хем, я, кажется, не понравился жене вашего хозяина. Она не разрешила мне подождать вас наверху. — Я поговорю с ней, — сказал я.
   — Не беспокойтесь. Я всегда могу подождать здесь. На солнце тут очень приятно, правда?
   — Сейчас осень, — сказал я. — По-моему, вы одеваетесь слишком легко.
   — Прохладно только по вечерам, — сказал Ивен. — Я надену пальто.
   — Вы знаете, где оно?
   — Нет. Но оно где-нибудь в надежном месте.
   — Откуда вы знаете?
   — А я оставил в нем поэму. — Он весело рассмеялся, стараясь не разжимать губ. — Прошу вас, выпейте со мной виски, Хем. — Хорошо.
   — Жан! — Ивен встал и подозвал официанта. — Два виски, пожалуйста. Жан принес бутылку, рюмки, сифон и два десятифранковых блюдца. Он не пользовался мензуркой и лил виски, пока рюмки не наполнились более чем на три четверти. Жан любил Ивена, потому что в свободные дни Жана Ивен часто работал у него в саду в Монруже за Орлеанской заставой. — Не нужно увлекаться, — сказал Ивен высокому пожилому официанту.
   — Но ведь это два виски, верно? — сказал официант.
   Мы добавили воды, и Ивен сказал:
   — Первый глоток самый важный, Хем. Если пить правильно, нам хватит надолго.
   — Вы хоть немного думаете о себе? — спросил я.
   — Да, конечно, Хем. Давайте говорить о чем-нибудь другом, хорошо? На террасе, кроме нас, никого не было. Виски согрело нас обоих, хотя я был одет более по-осеннему, чем Ивен, так как вместо нижней рубашки на мне был свитер, потом рубашка, а поверх нее-пуловер из синей шерсти, какие носят французские моряки.
   — Я все думаю о Достоевском, — сказал я. — Как может человек писать так плохо, так невероятно плохо, и так сильно на тебя воздействовать? — Едва ли дело в переводе, — сказал Ивен. — Толстой у Констанс Гарнетт пишет хорошо.
   — Я знаю. Я еще не забыл, сколько раз я не мог дочитать «Войну и мир» до конца, пока мне не попался перевод Констанс Гарнетт. — Говорят, его можно сделать еще лучше, — сказал Ивен. — Я тоже так думаю, хоть и не знаю русского. Но переводы мы с вами знаем. И все равно, это чертовски сильный роман, по-моему, величайший на свете, и его можно перечитывать без конца.
   — Да, — сказал я. — Но Достоевского перечитывать нельзя. Когда в Шрунсе мы остались без книг, у меня с собой было «Преступление и наказание», и все-таки я не смог его перечитать, хотя читать было нечего. Я читал австрийские газеты и занимался немецким, пока мы не обнаружили какой-то роман Троллопа в издании Таухница.
   — Бог да благословит Таухница, — сказал Ивен. Виски уже не обжигало, и теперь, когда мы добавили еще воды, оно казалось просто слишком крепким.
   — Достоевский был сукиным сыном, Хем, — продолжал Ивен. — И лучше всего у него получились сукины дети и святые. Святые у него великолепны. Очень плохо, что мы не можем его перечитывать. — Я собираюсь еще раз взяться за «Братьев Карамазовых». Возможно, дело не в нем, а во мне.
   — Сначала все будет хорошо. И довольно долго. А потом начинаешь злиться, хоть это и великая книга.
   — Что ж, нам повезло, когда мы читали ее в первый раз, и, может быть, появится более удачный перевод.
   — Но не поддавайтесь соблазну, Хем.
   — Не поддамся. Я постараюсь, чтобы это получилось само собой, тогда чем больше читаешь, тем лучше.
   — Раз так, да поможет нам виски Жана, — сказал Ивен.
   — У него из-за этого еще будут неприятности, — сказал я.
   — Они уже начались, — сказал Ивен.
   — Как так?
   — Кафе переходит в другие руки, — сказал Ивен. — Новые владельцы хотят иметь более богатую клиентуру и собираются устроить здесь американский бар. На официантов наденут белые куртки и велят сбрить усы.
   — Андре и Жану? Не может быть.
   — Не может, но будет.
   — Жан носит усы всю жизнь. У него драгунские усы. Он служил в кавалерийском полку.
   — И все-таки он их сбреет.
   Я допил виски.
   — Еще виски, мосье? — спросил Жан. — Виски, мосье Шилмен? Густые висячие усы были неотъемлемой частью его худого доброго лица, а из-под прилизанных волос на макушке поблескивала лысина. — Не надо, Жан, — сказал я. — Не рискуйте.
   — Риска никакого нет, — сказал он нам вполголоca, — слишком большая неразбериха. Entendu[35], мосье, — сказал он громко, прошел в кафе и вернулся с бутылкой виски, двумя стаканами, двумя десятифранковыми блюдцами и бутылкой сельтерской.
   — Не надо, Жан, — сказал я.
   Он поставил стакакы на блюдца, наполнил их почти до краев и унес бутылку с остатками виски в кафе. Мы с Ивеном подлили в стаканы немного сельтерской.
   — Хорошо, что Достоевский не был знаком с Жаном, — сказал Ивен. — Он мог бы спиться.
   — А мы что будем делать?
   — Пить, — сказал Ивен. — Это протест. Активный протест. В понедельник, когда я утром пришел в «Лила» работать, Андре принес мне bovril-чашку говяжьего бульона из кубиков. Он был кряжистый и белокурый, верхняя губа его, где прежде была щеточка усов, стала гладкой, как у священника. На нем была белая куртка американского бармена. — А где Жан?
   — Он работает завтра.
   — Как он?
   — Ему труднее примириться с этим. Всю войну он прослужил в драгунском полку. У него Военный крест и Военная медаль. — Я не знал, что он был так тяжело ранен.
   — Это не то. Он действительно был ранен, но Военная медаль у него другая. За храбрость.
   — Скажите ему, что я спрашивал о нем.
   — Непременно, — сказал Андре. — Надеюсь, он все же примирится с этим.
   — Пожалуйста, передайте ему привет и от мистера Шипмена. — Мистер Шипмен у него, — сказал Андре. — Они вместе работают у него в саду.


Носитель порока


   Последнее, что сказал мне Эзра перед тем, как покинуть улицу Нотр-Дам-де-Шан и отправиться в Рапалло, было:
   — Хем, держите эту баночку с опиумом у себя и не отдавайте ее Даннингу, пока она ему действительно не понадобится. Это была большая банка из-под кольдкрема, и, отвернув крышку, я увидел нечто темное и липкое, и пахло оно, как пахнет очень плохо очищенный опиум. По словам Эзры, он купил его у индейского вождя на авеню Оперы близ Итальянского бульвара и заплатил дорого. Я решил, что этот опиум был приобретен в старом баре «Дыра в стене», пристанище дезертиров и торговцев наркотиками во время первой мировой войны и после нее. Бар «Дыра в стене», чей красный фасад выходил на Итальянскую улицу, был очень тесным заведением, немногим шире обыкновенного коридора. Одно время там был потайной выход прямо в парижскую клоаку, по которой, говорят, можно было добраться до катакомб. Даннинг-это Ральф Чивер Даннинг, поэт, куривший опиум и забывавший про еду. Когда он курил слишком много, он пил только молоко; а еще он писал терцины, за что его и полюбил Эзра, находивший, впрочем, высокие достоинства в его поэзии. Он жил с Эзрой на одном дворе, и за несколько недель до своего отъезда из Парижа Эзра послал за мной, потому что Даннинг умирал.
   «Даннинг умирает, — писал в записке Эзра. — Пожалуйста, приходите немедленно».
   Даннинг лежал в постели, худой, как скелет, и в конце концов, несомненно, мог бы отмереть от истощения, однако сейчас мне удалось убедить Эзру, что очень немногие умирающие говорят на смертном одре так красиво и гладко, и тем более я не слышал, чтобы кто-нибудь умирал, разговаривая терцинами, — даже самому Данте это вряд ли удалось бы. Эзра сказал, что Даннинг вовсе не говорит терцинами, а я сказал, что, возможно, мне чудятся терцины, потому что, когда за мной пришли, я спал. В конце концов, после того как мы провели ночь у постели Даннинга, ожидавшего смерти, им занялся врач, и его увезли в частную клинику, чтобы лечить от отравления опиумом. Эзра гарантировал оплату счетов и убедил уж не знаю каких любителей поэзии помочь Даннингу. Мне же было поручено только передать ему банку с опиумом в случае крайней необходимости. Всякое поручение Эзры было для меня священным, и я мог только надеяться, что окажусь достойным его доверия и сумею сообразить, когда именно наступит крайняя необходимость. Она наступила в одно прекрасное воскресное утро: на лесопилку явилась консьержка Эзры и прокричала в открытое окно, у которого я изучал программу скачек: «Monsieur Dunning est montй sur le toit et refuse catйgoriquement de descendre».