– Тише, перестань, – упрашивала ее Мэри-Эстер. – Лия, пожалуйста, не плачь. Мне нужно, чтобы ты была сильной, ну еще немножечко… Ведь ты всегда утешала меня, только ты…
   Спустя минуту Лия выпрямилась, тыльной стороной морщинистой ладони вытирая слезы со своего лица.
   – Да-да, хорошо. Нам остается только надеяться, что Господь знает, что делает. Идем вниз, мой ягненочек, идем в тепло. Я ничего не скажу… можешь на меня положиться.
   В тот же вечер, когда стемнело, в Морлэнд прибыл посыльный, и уже само это было достаточно удивительно, чтобы вызвать переполох в доме. Но когда Мэри-Эстер спустилась вниз выяснить, в чем дело, она увидела, что слуги в холле сбились в кучку, словно овцы перед грозой, и вид у них был испуганный и потрясенный. Одного взгляда на них было достаточно. Не говоря ни слова, Мэри-Эстер поспешила в комнату управляющего, где, как она знала, еще до прибытия посыльного сидел за работой Эдмунд. Дверь была распахнута, посыльный стоял сразу за входом… он рыдал. Мэри-Эстер узнала его: это был один из садовников при школе у Большой южной дороги. Она отпустила его, едва кивнув головой, закрыла за ним дверь.
   Эдмунд сидел в кресле за своим рабочим столом, голова его склонилась на руки, и поначалу ей показалось, что он тоже плачет. Во рту у нее пересохло, и она смогла лишь прошептать:
   – Эдмунд?..
   Он медленно поднял голову, на лице его застыла гримаса ужасного горя. Не в силах говорить, он смог лишь передать ей бумагу, доставленную посыльным. Это был рукописный лист, вроде тех, с помощью которых парламент распространял новости и указы. Только этот лист был издан не парламентом, а Военным советом[49]. Мэри-Эстер прочитала его трижды, не в силах сразу уловить смысл…
   Суд над королем был завершен. Король был заклеймен как тиран, убийца, изменник и враг общества и всех добрых людей страны. И тридцатого января перед Вестминстерским дворцом ему отрубили голову.
   Дом, казалось, стал тихим, как могила, но снаружи, за дверьми, негромко, словно шелест ветра, раздавались и затихали приглушенные звуки горя и скорби. За окнами снова пошел снег, его большие неторопливые хлопья падали неустанно, укрывая землю нежным забытьём, пряча уродство дел рук человеческих, подавляя своей пеленой в равной мере и живое и мертвое. Эдмунд издал какой-то звук, словно вдыхая в легкие воздух, чтобы заговорить, и когда Мэри-Эстер посмотрела на него, он протянул к ней руки.
   Она обошла вокруг стола. Эдмунд встал, медленно, как старик, руками оттолкнувшись от кресла. Мэри-Эстер стояла перед мужем, глядя на него снизу вверх.
   – Ох, Мэри, мне так жаль…
   Мало, слишком мало нашлось у него слов, до смешного несоразмерно, чтобы отбросить все эти годы одиночества, неоплаканную гибель многих, неразделенные скорбь и горе, ужасное убийство их помазанного Господом короля… Эдмунд стоял одинокий и нелюбимый, изолированный от всех своей холодностью, неспособностью помочь, протянуть руку, но теперь, доведенный до отчаяния, он взывал к ней о помощи, к ней, которую оскорбил больше других. И прискорбность того, что обратиться он должен был именно к ней, задела ее. Не говоря ни слова, Мэри-Эстер покачала головой.
   – Понимаешь… я не должен был… я не хотел этого… не хотел поддерживать этого. Видит Бог… Мэри, я так же страдаю, как и ты…
   Да, она знала это, но что она могла ответить ему?
   – И несмотря на все это… Боже милостивый, Кит, Фрэнсис и Малахия… никогда я этого не хотел. Мои дети, Мэри, это же мои дети!
   Ей хотелось помочь ему, приложить руку, чтобы смягчить его раны, только вот раны его не поддались бы ее лечению. Эдмунд трясся, содрогался, словно издыхающий бык. Мэри-Эстер положила свои руки в его, все еще протянутые к ней, в беспомощном жесте сострадания, и он вцепился в них. Он не понимал своей силы и стиснул ее ладони так крепко, что ей стало больно. Но Эдмунд смотрел на нее, на нее, а не сквозь нее, и Мэри-Эстер перенесла эту боль, даже не поморщившись.
   – Прости меня, – произнес он.
   – Тут нечего прощать, – устало отозвалась она. Но теперь сдерживаемый поток уже прорвался в нем, Эдмунд сжал ее, изливая слова отчаянным ливнем:
   – Я никогда не хотел этого, ничего этого не хотел! Я делал то, что должен был делать – ведь я так чувствовал! Мой долг… все мое детство… моя мать… всегда долг, долг! Ведь не для своего же удовольствия я это делал, ты веришь мне? Меня воспитали так, чтобы я исполнял свои долг, – вот я его и исполнял, хотя это стоило мне всего самого для меня дорогого. Но разве я мог поступить иначе? Я же хотел сохранить все – ведь это единственное, что мне известно, единственное, что я умею делать. Вот я и старался. Морлэнд… наследство… если бы я только сумел сохранить его целиком… и я ведь сумел, разве нет? Только мои труды не принесли мне никакой радости. Они отдалили меня от тебя, Мэри. Чтобы быть верным своему долгу, мне пришлось нарушить верность тебе…
   Оборвав себя, Эдмунд посмотрел на нее с пугающей страстью и томлением, посмотрел так, как человек, стоящий на эшафоте с уже одетой на шею веревкой мог бы смотреть на легкую струйку дыма на горизонте, поднимающуюся из трубы его родного дома.
   – Таков был твой выбор.
   Эдмунд отпустил ее руки и побрел к окну, чтобы посмотреть на укрывающий все вокруг снег. У двери послышался звук царапания, а потом она слегка приоткрылась – щеколда не была закреплена – и вошел Пес, разыскавший свою хозяйку. Он уткнулся носом под ее руку, и она рассеянно погладила его голову. Эдмунд отвернулся от окна и посмотрел ей прямо в глаза.
   – Ты по-прежнему считаешь, что я был не прав, да? – спросил он.
   – Да. Но тебе придется смириться с этим.
   – Да, – повторил он.
   Эдмунд опустил взгляд на лист, лежавший на его столе, поднял его и снова положил на место, похоже, не вполне понимая, что делает. Он подошел и снова встал рядом с Мэри-Эстер, и Пес, понюхав его руки, отошел в сторону и со вздохом улегся перед камином. Он теперь был совсем старым, неуклюжим и почти слепым, едва ли не все время спал.
   – Мэри, голубушка моя, помоги мне.
   Он протянул к ней руки ладонями вверх, и этот жест, казалось, показывал ей всю его бедность, эти беспомощные руки просили ее наполнить их своей щедростью. Она посмотрела на них, на него, размышляя, как он не понимает, что руки ее теперь так же пусты, как и у него.
   – Прими меня обратно.
   – Я люблю тебя, – сказала она чуть слышным затихающим голосом, словно далеко-далеко прокричала какая-то болотная птичка. – Я никогда не хотела отдаляться от тебя. Да, у меня тоже есть свой долг, как и у тебя. Но я всегда… всегда любила тебя.
   Эдмунд посмотрел на нее, видя морщинки от прожитых лет и горя, которым он помог лечь на ее лицо, видя седину в ее темных волосах, и ему захотелось во весь голос яростно воззвать к Господу, ибо неправильно, несправедливо, что и она должна познать старость и страдание. Эдмунд вспомнил, какой Мэри-Эстер была до войны: такое круглое, улыбающееся, солнечное лицо… Теперь она стала худой, как голодающая птичка. Он нерешительно обнял ее, и она почувствовала себя легкой и хрупкой, словно стебелек пшеницы.
   – Я тоже любил тебя… о, так сильно. Знаешь… мне трудно говорить это… но ты мне так сильно, нужна, Мэри. Я просто не вижу без тебя будущего. Будь со мной. Люби меня дальше, птичка моя дорогая… а то я такой одинокий без твоей любви.
   Мэри-Эстер прислонилась к нему, чувствуя неиссякшую силу его крупного тела, радуясь, что его руки обнимают ее, что она может отдохнуть в них в самом конце своего долгого пути… Нет-нет, она не могла сказать ему, только не сейчас… а может быть, и никогда. Мэри-Эстер закрыла глаза, а он, прижавшись щекой к ее голове, слегка покачал ее.
   – Что бы нас ни ждало впереди, – спокойно произнес он, – мы встретим это вместе.
   В камине треснуло полено, и Пес, вздохнув, тихонько простонал во сне. В комнате было так тихо, что снежинки, ударяясь о стекло, пощелкивали, словно детские пальчики легонько постукивали по окнам. Снежинки прилипали к стеклу и понемногу покрывали его, отгораживая от дома день и торопя ранние февральские сумерки.