Сейчас он вскочил, опрокинул валкий шезлонг, и больше всего ему хотелось бы свернутой в трубочку газетой прогнать эту девчонку, как назойливую муху, накричать на нее. Он вспотел от огорчения - ходит, выследила, пронюхала.
   "Я покончил счеты с вашим миром, переехал сюда, выбрал это место, да оставьте вы меня в покое, забудьте обо мне".
   - Здесь попрохладней будет.
   Самервил нагнулся и стал возиться с шезлонгом, но непослушные ножки разъезжались и вздувалась ткань.
   - Нравится мне ваш сад.
   Он сложил шезлонг, уронил, снова начал ставить.
   - Цветы мне нравятся. Как их? Вот эти голубенькие?
   - Шпорник.
   - Мне нравится.
   На терновом кусте в дальнем конце лужайки вдруг запела пеночка-весничка.
   Он все еще стоял, как мужчина стоит, пока вошедшая в комнату дама не сядет. Но он хотел, чтоб она ушла.
   - Мы сюда после уроков бегали, бывало, все вместе. Тут никто не жил, да? Целое лето никто не жил. Трава - по пояс. Давно, правда, это было.
   - Нет, всего шесть лет назад.
   - Ну так!..
   Он смотрел на нее. Когда она родилась, я был уже немолод, Бартон давно умер. Все лучшее было уже позади.
   - Нравится мне тут.
   Самервил тяжело опустился в шезлонг. Она напомнила ему маленькую дочку его соседей в Лондоне. Их сад граничил с его садом, и поломался забор, и девчушка взяла манеру забираться в сад к Самервилу, подходить к высоким незанавешенным окнам кабинета и засматривать внутрь. Если он выходил посидеть в саду, она вставала в нескольких шагах от его шезлонга, молчала, ничего не спрашивала, просто глазела, и под этим ее взглядом он не мог ни дышать, ни двигаться, и он предпочитал торчать взаперти, он купил жалюзи и опускал их прямо у нее перед носом, с ненавистью. Вдруг однажды он понял, до чего он ее ненавидит, и его охватило отвращенье к самому себе, и ему стало стыдно, ведь девчушка к нему не приставала, не шумела, ничего не трогала. Просто подходила и глазела с совершенно застывшим личиком.
   И он продал тот дом.
   - Бабка моя скоро кончится.
   - Ваша... простите?
   - Бабка. Да вы ее знаете, видали ее в лавке. Ее все знают.
   - Нет...
   - Она с нами живет. Жила, в общем. А теперь ее в больницу пришлось отдать в Ситтингем. Не выдержали.
   Она села на ступеньку террасы, выставив длинные тонкие ноги из-под желтого платья.
   - Я думала, мне все равно будет. Ну - старая она, всем ведь когда-то помирать надо, верно? А пойдешь к ней, посмотришь на нее - и на душе кошки скребут. Как звонят, что, мол, уходить пора, она давай одеяло сбрасывать, встать норовит. "Где одежа моя, где одежа моя?" Я уходила - так прямо еле удержали ее. И на душе кошки скребут, вот ужас-то, уходишь оттуда и живешь себе дальше, и все по-прежнему, а ей там лежать и помирать. А в такую погоду даже как-то еще хуже - ведь на солнышке все особенно живое, верно?
   Самервил думал: "Не говори ты мне про это, мне все равно, не хочу я слушать про твою бабушку. Я про это думал, решал этот вопрос и сто лет назад его решил - вопрос о жизни и смерти. С этим покончено. Не хочу тебя слушать. Мне все равно".
   - Бабка чудная стала. Старая она, восьмой десяток, ну и чудная стала немножко. С ней держи ухо востро. Зато она единственная из них меня насчет этого не пилила.
   Насчет этого.
   - Эдак глянула, знаете. Глянула, и все. Можно ведь было подумать, она хуже всех на меня накинется, верно? Я, во всяком случае, думала. Думала, она ужас как вскинется. Старухи ведь - они какие? А она ничего. Все они. Господи! Мать - та слегла на целый день, и что с ней было! Будто она сама снова попалась. И братец тоже был хорош. А ведь сам-то каков, если подумать? Это же смех один. Только бабка одна - ничего. Я вчера у ней была. Она вся высохла и меня зовет Сисси, а это тетка моя, значит, тетя Сисси, которая умерла. Она думает - я дочка ее, только опять молодая. Путает все. Жалко ее - ужас.
   Голос доходил до Самервила уже словно издалека, он не различал слов, он не слушал. Почти совсем стемнело. Лампы из гостиной запускали на террасу длинные пальцы света.
   - Началось, врачи говорят, с матки, а в общем-то и неизвестно. Небось уже по всему телу расползлось.
   Он думал: "Ее тут нет, вот закрою глаза, заткну уши - и она перестанет существовать. Все - как было. Ее тут нет - нет".
   - Ужас - этот рак. Как пятерня - расправится внутри, и все.
   - Да, - сказал он задумчиво, - рак... как клешня.
   Она повернулась к нему лицом, и он сразу снова закрыл глаза, чтоб она не видела его, не проведала его секретов. Ее тут нет - ее нет.
   - Ой, а что я вам еще скажу! Мне бабка кой-чего рассказала. Оказывается - с ними-то так же было!
   В голосе звучало почти ликование.
   - Им из-за нашего Дейва пожениться пришлось. Она влипла! А ведь послушать, как они меня песочили, так вроде я первая и последняя и хуже никого на свете нет. Ничего, теперь-то я все про них знаю. Бабка рассказала. Она меня за тетю Сисси приняла и давай мне все рассказывать, я даже не поверила - сперва-то. Она ведь теперь иногда заговаривается, я уж вам сказала, ведь ее на уколах держат. Ну, а потом-то я поверила. И знаете, что я сделала? Как пришла домой, вхожу на кухню и спрашиваю - напрямик выкладываю им все, мол, вы мне не говорили, а ведь Дейв у вас так же родился, в точности, все было у вас так же, только вы поженились, а я нет, вот и вся разница. Взяла и сказала. Они ужинали сидели, салат ели с сардинками. У меня, знаете, даже руки тряслись. А - да ну их всех, мне все равно.
   Самервил приоткрыл глаза. Она улыбалась и, отвернувшись от него, смотрела в сад.
   Она сказала:
   - Я прямо их доконала.
   Он вдруг представил себе эту сцену в бакалейной лавке, на кухне, салат с сардинками в белых тарелках, ее лицо и тотчас с ужасом спохватился, что ему интересно ее слушать. Снова ему захотелось замахать на нее руками, крикнуть: зачем вы пришли, зачем, зачем мне это рассказываете? Ведь она говорила так, будто они век целый знакомы, будто они не живут каждый в своем, отдельном, далеком мире.
   - Мне ужас как бабку жалко. Я даже сама не ожидала. До того жалко.
   Он подумал с тоской: "Она будет приходить еще и еще, и ничего не поделаешь, она будет заявляться сюда с ребенком, и ребенок тоже узнает меня. Придется уехать".
   - Им про это не скажешь. Им вообще про такое не скажешь.
   Над головой державной укрепили
   стяг золотой и тело
   волнам предали...
   Но перед глазами вставал только страшный образ старухи на больничной койке, и старуха пыталась подняться, сбрасывала с себя одеяло, борясь против своей пошлой, напоказ выставляемой смерти. "Где одежа моя, где одежа моя?"
   - Ее в отдельную палату поместить пришлось. Сперва она со всеми была, в общей, а теперь ее в отдельную поместили - из-за запаха. Потому ее и дома держать не могли. Запах этот - он хуже всего, да?
   "Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все..."
   И тут он вспомнил, увидел Бартона - в точности таким, как он был. Не призрачного Бартона, не Бартона с фотографии. Бартона. Цвет глаз, волос, живое лицо. Бартон, руки в карманах, покачивал головой.
   - Поглядите-ка!
   Еж, совсем рядышком, лакал из синего блюдечка.
   Надо ей сказать, сказать твердо: "Не ходите сюда, я не хочу, не хочу никого". Ведь лето сползет в осень, а там зима, а там она притащит сюда ребенка, и ребенок будет пищать и ползать, а на террасе уже станет холодно, и придется сидеть в комнатах, и она проникнет в дом. Интересно, кому она успела разболтать, что побывала тут, кому уже рассказала про него, про то, как он живет.
   Он совсем пал духом. Он сообразил, что, готовясь избавиться от нее, он почти ничего не сказал, не выдавил из себя пяти бессвязных фраз. Говорила она одна.
   "Не надо сюда ходить. Я всегда был один. И теперь хочу быть один. Что у нас с вами общего?"
   Рано утром он бродил по саду, репетируя фразы: "Я купил этот дом, я покончил с обществом... Я не хочу видеть вас, я не хочу никого видеть".
   Он долго бродил по саду, его успокаивали привычные доводы, знакомые ходы и тропы доказательств. Повернувшись спиной к сандаловым белым розам, он смотрел прямо перед собой, на водянисто-зеленый свет между буковыми стволами.
   Но ведь это неправда, что здесь никто никогда не бывал. Здесь его сестра побывала.
   И сейчас, четыре года спустя, он помнил, как, проснувшись утром, он первым делом подумал, что кто-то еще спал под этой крышей, что сестра вдыхает воздух комнаты двумя этажами ниже, - и содрогнулся. Он выбежал из дому, побежал по тропе к озеру, широко загребая руками, - подальше от дома, прочь, прочь. В голове шумело; впервые с тех пор, как сюда переселился, он понял, что не владеет собой, весь расползается в разные стороны. Явилась сестра, кто-то одной с ним крови, кто-то, кому известно его прошлое, кто вечно твердит о правах и обязанностях, будя в нем старинное, мальчишеское чувство опасности и угрозы.
   Он тряхнул головой. В саду было пусто, только шуршали, трясь друг о дружку, листья в буковой роще.
   Когда-то он сказал Бартону:
   - Я ненавижу свою сестру!
   Они тогда только что познакомились, впервые вместе поехали на каникулы за границу.
   - Я ненавижу свою сестру!
   В розовых и лимонных полосках рассвета они стояли тогда на холме над Ассизи. Бартон медленно повернул к нему лицо, и оно побелело от какого-то испуга при этих словах и будто вмиг похудело. Внизу коньки крыш, розовые, желтые, синеватые, как волна, плыли в лучах южного солнца.
   - Я ненавижу свою сестру!
   - Ты не смеешь так говорить! - Бартон распрямился. - Не смеешь!
   Но говорил он даже спокойней, чем обычно, и Самервил не распознал гневных ноток, Самервил засмеялся:
   - Ну уж я-то смею. Я ее знаю, я с ней большую часть жизни вместе прожил. Я могу сказать: я ненавижу свою сестру!
   И вот Бартон просто-напросто поворотился к нему спиной, он пошел с холма вниз, вниз, не остановился, не обернулся и растворился в городских улочках. Потом, уже к вечеру, Самервил его нашел, он сидел на церковной паперти. Они еще не подыскали себе ночлега. Об утрешнем не сказали ни слова. Он так ничего и не понял. Бартон тогда вообще часто ставил его в тупик и порою пугал. О сестре никогда больше не упоминалось.
   Потом-то он понял Бартона, он все про него понял, потом-то они стали взрослые. Он понял, что Бартон не произносит высокопарных слов, как другие, - о человечестве, общем благе, интересах общества и любит он тех, кого знает, особенно же дорожит своей семьей, кровными узами, льнет к матери, сестре, брату, деду и тетке - у Самервила это просто не умещалось в голове. Сам он, как запертой двери, боялся разговоров о кровных узах и, обнаружа в зеркале "фамильный" нос, передергивался от омерзенья. Он говорил: "Я один, один, один, все мое - в моей собственной шкуре, а больше нигде ничего, и никому до меня, слава богу, нет дела".
   В детстве он твердил, что он не родился, как все. Было все без него, а потом в один прекрасный миг он взял и появился. Через много лет он понял в полной мере, как страстно ему бы хотелось этого. Он чувствовал себя затравленным и приниженным, вспоминая о своей родственной, семейной связи общности с другими.
   - Я ненавижу свою сестру!
   Бартон, вспоминал он ревниво, был, наоборот, чересчур близок со своей сестрой, они посылали друг дружке письма, открытки, изобретали смешные подарочки, знаки вниманья, у них были свои шуточки, свой условный язык, у них были общие мысли. И потом, через много лет, Самервил уже не мог разобраться, кого из них он ненавидел больше: сестру Бартона или свою собственную.
   И Бартон все знал, он качал головой и смеялся, он потешался над ним. Слегка успокаивало Самервила лишь то, что Бартон одинаково мил со всей своей многочисленной родней, даже самой дальней.
   - Я ненавижу свою сестру!
   И вот сестра явилась сюда. Она не написала ему предварительно, понимала, вероятно, если хоть чуточку его понимала, что он найдет предлог и улизнет, что он вообще не распечатает конверта. Словом, она не написала. Они не виделись почти одиннадцать лет. Она подъехала к дому как-то под вечер в сентябре на такси, которое взяла от Ситтингема. Явилась.
   С годами она расплылась, не усохла, и потому от разительного сходства с ним почти ничего не осталось. Кроме носа, знаменитого "фамильного" носа.
   - Ты, кажется, неплохо устроился? Сумел позаботиться о себе?
   Он совсем забыл, и тут он вспомнил - эту манеру, этот голос, озвучивший все его детство. Она ходила по дому, по его дому, по всем комнатам, оглаживала мебель, трогала вещи, оценивала опытным глазом.
   - Ну, я так и предполагала, это типично. Ты добился всего, чего хотел.
   Вдруг она повернулась к нему, стоя у окна гостиной, и падавший в окно свет совсем стер ее черты, сделал лицо пустым, плоским, вовсе никаким. В лице не было следов прожитой жизни. А между тем он легко мог представить себе, как она в своем магазине торгуется из-за случайного столика, быстро и уверенно толкует о серебре, сбывает профану дешевенькую гравюрку.
   Как-то раз он там побывал, подошел к самому магазину, заглянул в окно на блестящие вазы, расставленные по дубовым столикам, на горки, полные разных бокалов, на ширмы, кресла, вышитые подушки. Даже отсюда, с улицы, он различал магазинный запах и видел, как сестра там, внутри, разговаривая, жестикулирует, вдруг замечает сбоку в большом зеркале свое лицо, "фамильный" нос и тотчас отворачивается; она всегда себя стеснялась. Одевалась не к лицу, в платья из рогожки или из шелка с кричащим рисунком, носила шляпки, украшенные перьями или фруктами. Он был в городе проездом, по случаю какой-то конференции, вспомнил, что она тут живет, долго разыскивал магазин. Но, разыскав, тотчас уехал, ему не понравился дом, и он боялся встретиться с нею.
   - Ты бы приехал и забрал все свое, - сказала она ему тогда, в тот день. - Все цело, все на месте. Приехал бы и забрал.
   Самервил с недоуменьем на нее посмотрел.
   - Нас только двое на свете. Мы совершенно не видимся. Вот бы тебе и покончить с этим, приехать и забрать то, что тебе причитается из наследства.
   Ветер гнал листья буков по лужайке, нежно подгребал к стенам.
   "...что причитается из наследства..."
   Ему захотелось убить ее, стереть - толстую, плосколицую женщину, расположившуюся у него в доме, у него в комнате. Свою сестру.
   Он сказал:
   - Мне ничего не надо, распорядись как знаешь, это твое личное дело. У меня здесь все есть, мне решительно ничего не надо.
   - Дом продан. Я взяла это на себя.
   Он поежился.
   - Лучше б ты забрал что тебе причитается, я хочу, чтобы все было по справедливости. Нас только двое на свете. Приехал бы и посмотрел.
   - Нет.
   Он вдруг вспомнил вещи из дома в Кенте, вещи, до которых дотрагивался, которые видел каждый день все свои детские годы - узоры ковров, шишечки кресел, больше ему на них не хотелось смотреть.
   - У меня тут все есть.
   Она снова начала озираться - хозяйка антикварного магазина, - и Самервилу захотелось все спрятать от нее, затворить дверцы шкафов и горок, затворить веками собственные глаза.
   - Что ж, меня-то ты этим не удивишь. Оригинальничаешь по своему обыкновению. Меня-то ты ничем поразить не можешь.
   Он старался объяснить ей, что ему безразлично ее мнение, что лучше всего ей вообще выкинуть его из головы, но он ничего не мог из себя выдавить, только повторял: "У меня все есть. Мне ничего не надо".
   Она осталась еще на день, и мучительно трудно было это выносить, выносить ее запах в доме, слышать, как шелестят, трутся одна о другую ее ноги в шелковых чулках при ходьбе.
   Она сказала:
   - Снес бы ты эту стену, расширил бы гостиную.
   - Вымостил бы ты эту лужайку, приаккуратил бы все, самому было б проще.
   - Надо бы все это застраховать.
   - Ты хорошо устроился. Но ведь у тебя никогда не было никаких обязанностей, семейных забот.
   Хотя у самой у нее муж умер еще до войны, не прожив с нею и года, не оставив детей, не оставив по себе никакого следа. Она сказала:
   - А ты помнишь этого твоего давнишнего знакомого? Этого Бартона?
   Когда она уехала, он поднялся к ней в спальню и обнаружил на туалетном столике волоски: серые, сухие, ломкие - неживые. У него тряслись руки.
   Потом неделями он каждый день просыпался и слушал ветер и стук листвы и наслаждался чувством вновь обретенной свободы, пустотой в доме, радостно оглядывал книги на полках и рядами развешенные по стенам окантованные рисунки Бартона углем, всматривался в прохладный пролет между буками, ведущий к озеру. И думал: "Я тут, я один, у меня есть все. Никто не придет".
   Вот так он и скажет все девочке, так он все ей и выложит: "Больше не приходите. Пусть никто не приходит".
   Она сказала:
   - А куда подевался еж?
   На ней было прежнее желтое платье, вздувшееся на животе, а на лице прежнее выражение - нагловатое, искушенное.
   Самервил медленно распрямился, он высасывал из большого пальца шип розы, складывал в голове слова: "Не приходите, я не хочу разговаривать с вами" - и молчал.
   - А я на днях видела одного на дороге - раздавленный, под машину попал. Они ведь не больно смышленые, ежи-то?
   В голове у него шумело, ему мучительно захотелось защитить ежей, растолковать ей про них все, чтоб она узнала то, что он знает. Он начал, волнуясь:
   - Они защищаются... выпускают колючки... они чуют опасность и сразу сворачиваются... это у них способ обороны...
   Снова завела песню пеночка-весничка, и дрозд зашумел в кустах. Самервил разглядывал собственные руки, бледные табачные пятна меж тонких пальцев, черточки, нацарапанные камушком по плитам террасы.
   - Вы очень много знаете. Насчет ежей. Жутко много знаете.
   Он подумал, уж не смеется ли она над ним.
   - Да, наверно, когда вот так живешь тут, весь день не видишь никого, о чем только не задумаешься - и ведь это интересно, правда?
   Он неловко распрямился:
   - Да.
   Он думал: "Не надо было вступать с ней в разговор, не хочу, чтоб она приходила". Просто он так долго наблюдал за ежом, ему нестерпимо было слушать о нем старую вечную напраслину.
   - А вы б книжку про него написали. Вот вам и занятие. Отвлеклись бы.
   Отвлеклись бы...
   Он сказал:
   - Мне и без того хорошо... Я... У меня есть все.
   - Ну так...
   Она прислонилась к стене и прикрыла глаза. Самервил на нее смотрел, и желтое пятно платья на фоне кирпичной стены его раздражало. Когда она явилась, он как раз собирался на озеро, ему хотелось вдохнуть душного, сладкого земляного запаха там, под буками, полюбоваться на воду.
   - А трудно стало в гору взбираться. Я сегодня заметила. Трудно - жуть.
   Он стоял и молчал, он не знал, что отвечать.
   - Приятно к стене прислониться. Она теплая. Приятно. А когда поднималась - я сегодня заметила, будто мешок на себе волочишь. Прямо корова какая-то.
   Дрозд перебрался поближе, к крыше сарая в саду.
   - Скоро, видно, конец, вот что. Я, знаете, уж подготовилась. Ну, а еще одно - сегодня опять все началось, снова здорово. Прямо никакого терпенья. Вот я и смылась. Представляете? Ведь сто раз им говорено-переговорено. Не уважают они меня, плюют в душу, им бы только командовать, а я, видите ли, должна к ним подлаживаться, вот они добиваются чего.
   Она не открывала глаз и, привалясь к стене, говорила, говорила, как лопочет ребенок:
   - "Мы сами за ним присмотрим, он останется с нами, будете с нами жить" - вот их песня. "Это все дело наше, семейное, и никого не касается, а ты слушай, что тебе говорят, мы старше, мы опытней. Вы с ребенком при нас останетесь, будешь жить с нами, будто ничего не случилось. Так надо, так правильно, а у тебя просто мозги набекрень".
   Она открыла глаза:
   - Вот дочка миссис Мэзон - знаете миссис Мэзон, она в бунгало живет? Ну, а дочка ее тоже девочку родила, Салли эту, без мужа родила и пришла с матерью и с отцом жить, все вместе стали жить. Потом-то она замуж вышла, честь честью, за другого, и куда-то они уехали. Ну, а до тех пор жили одной большой счастливой семьей. Меня - озолотите!
   Она опустила глаза на вздувшееся желтое платье.
   - Ничего, все обойдется. Не я первая, не я последняя. Уж я-то знаю. И рожают, и все хорошо.
   Самервил стоял под вечерним солнцем, и голова у него кружилась. Он думал: "Ничего-то я не знаю, ничего не понимаю". Он смотрел на девушку с недоуменьем и страхом.
   В голове у него были картинки, столбцы цифр, обрывки полузабытых мелодий, были мертвые голоса, лица - в голове у него была пустота. Он чувствовал, что вот-вот вдруг улетучится, как бурые сухие буковые листья улетучиваются с террасы в октябре - без следа.
   Она сказала:
   - У меня все продумано.
   Он собирался сказать ей: "Я не хочу больше вас видеть, не хочу с вами разговаривать - больше не приходите".
   Но прошло две недели, а она не появлялась. Самервил срезал много красных, желтых, бледных роз, расставил в кувшинах и вазах по всем комнатам, и в доме был густой запах роз, а в буковой роще листья пожелтели от солнца.
   Встало перед глазами и не уходило все эти жаркие июльские дни лицо матери, каждое лето в продолжение его детства страдавшей какой-то непонятной болезнью. Сидя на скамеечке у окна, он видел, как голова ее мечется в высоких подушках. За окном лежал сад, где слишком много было декоративных каменных горок, и ровные газоны, живые изгороди из бирючины, и приземистый кедр как бы приседал в собственной черной тени.
   - Как томительно лето, - говорила мать, - жара печет и печет. Как я ненавижу лето!
   Он смотрел на нее, удивлялся и потом, оглянувшись на сад, видел все иначе, он будто примеривал материнские глаза, как примеривают очки, и он думал ее мыслями. "Как томительно лето!" Но лето потом сделалось его любимым временем года, он скоро раскусил свою мать, и ему стало непереносимо тягостно с нею, тягостно слушать ее капризный, томный голос, а слушать приходилось, она требовала, чтоб он всегда был под боком.
   "Ну вот, - думал он, - мне незачем вспоминать все это, я пожилой человек, и я сам себе хозяин, у меня свой дом, свой сад. У меня есть все". Он теперь поднимался совсем спозаранок, когда к деревьям еще липнул туман, и сидел на террасе, читал "Беовульф", и Скелтона, и политические романы Троллопа, и книжку японских стихов в серой обложке - он хотел перечесть все, что когда-то носил ему Бартон.
   Часто наведывался еж, сонно слонялся по лужайке или рылся под розовыми кустами, искал улиток.
   Но вот как-то вечером, поднимаясь по тропке с озера, он вдруг вспомнил лимонно-желтое платье. И прирос к месту, глядя на свой дом. Подумал: "Ребенок родился, бабка умерла, а я тут, живу-поживаю, у меня есть все. Я плохой человек".
   На другой день он спустился под гору, в деревню.
   "О, про вас говорят, еще бы. Вы как погода, всегда поговорить можно"...
   И сейчас он чувствовал, как на него смотрят, он шел по унылой главной улице, и окна уставились на него, как глаза.
   - Что ж тут сделаешь - только терпеть, а больше, я вам скажу, тут ничего и не сделаешь. Прямо удивляюсь, как я вынесла эти последние недели. Доктор говорит - оставьте ее в покое, не трогайте ее, пусть, не обращайте внимания. Интересно, а как мне внимания не обращать? Я ж ведь расстраиваюсь, ведь это ж смотреть невозможно. Она все для него делает, кормит, моет, а глядит на него, как на кусок замазки, ей-богу, миссис Хейзуел, ну как на кусок замазки. Это ж против природы, верно же? Хорошо доктору говорить, а я прямо ничего не пойму, нет, тут что-то не так. Ну, а еще больница, и ведь каждый божий день, и неизвестно, когда это кончится, и она нас почти что и не узнает, даже не знает, кто к ней ходит. А тут еще ребенок этот, нет, только терпеть, только терпеть. Да.
   Самервил ни слова не сказал, он вышел из лавки, оставил список продуктов и вышел на солнцепек, он с трудом переводил дух и жалел, что услышал голос ее матери, узнал, что старуха все еще умирает в больнице, а что сама она кормит и моет ребенка, но смотрит на него, как на кусок замазки. Женщины смолкли, когда он выскочил вон, мать девушки уставилась на него, толстая, неприязненная, в синем нейлоновом халатике, а покупательница смотрела скучливо, презрительно, и взгляды их, голоса, ужасная чужая жизнь будто оставляли на нем пятна.
   Жара дрожала над дорогой, когда он шел обратно, в гору, к себе.
   Придя домой, он беспокойно, как прежде с ним здесь не бывало, бродил из комнаты в комнату, прислушивался к тишине, поправлял розы в вазах. Он думал: "Надо б написать книгу про ежа, как она велела, ответить на все их вопросы, поделиться знаниями, скопленными за месяцы наблюдений. Надо оправдать свою жизнь".
   "Вот вам и занятие. Отвлеклись бы..."
   Отвлеклись бы.
   Он подошел к письменному столу. Надо разобрать заметки, наброски на клочках бумаги, дневниковые записи - надо начать.
   Он опять наткнулся на то нераспечатанное письмо в глубине стола. Он думал: "Ребенок родился, нежеланный ребенок. Старуха умирает". Он читал: "2 сентября. Еж поел молочного крема с блюдечка (сладкого). Рыбу потом. Холодное утро и вечер. Зимняя спячка?"
   "Много писать не могу... не могу держать ручку... просто я подумал, тебе интересно про Хайтена. Он ведь на пианино играл, да? Которое у тебя стоит... Не надо бы его откапывать, правда, оставить бы его, как есть, и все..."
   Самервил вышел на террасу, и каменные плиты пола дохнули на него жарой, как печь. Тени были плотные, обведенные черным. Все застыло.
   Он думал: "У меня есть все, никто не придет, у меня есть все. Я плохой человек".
   Он несколько лет не ездил на автобусе. Он забыл запах сидений, нагретых солнцем через стекло, забыл, как шершавые белые билетики со стрекотом выскакивают из автомата. Забыл тесноту, пристальные взгляды чужих. Его словно выпустили из тюрьмы после долгого заключения. Выйдя из автобуса на главной улице в Ситтингеме, он растерялся, не знал, куда ему идти, шум машин сбивал его с толку. Только магазин "Вулвортс" выглядел как всегда - те же золотые по красному буквы. Он немного постоял в дверях магазина, в безопасности.