Напомнить ли вам о «Кухаркиной молитве»? Как странно – я помню грубую папину песенку о бабушкиных зубах – всех двадцати двух! – но не могу воспроизвести слово в слово, строка за строкой, молитву своей матери. Возможно, она вспоминается мне лишь отрывочно, потому что больше пристала бы старухе, нежели моей Маме. Вряд ли она сама написала этот текст, но любила читать его мне в графской кухне. О чем говорилось в молитве? Об украшавших лосося и куропатку гвоздиках? И пылком призыве приготовить язычки еще не переставших петь птиц? О заливном и жареном шербете? И, наконец, о желании использовать все свои познания лишь для того, чтобы преломить немножко хлеба за Божьим столом? Как трогательно, что моя Мама воплощала в себе такое мастерство и при этом обладала такой простой душой!
   Мне казалось, что Папу я тоже знал как облупленного. Например, я считал его, подобно себе самому, жертвой лягушки, и думал, что, несмотря на замешательство и уныние, он не мог оказать серьезного сопротивления той вновь возникшей ситуации, при которой я чуть ли не отнял у него дорогую Маму. Единственный и к тому же больной ребенок, как никто другой, способен обмануть привычные ожидания супружеской жизни. Мог ли мой отец состязаться со своим страдающим сыном и невидимой, но всесильной лягушкой? Ему оставалось лишь занять одинокое место за столом и самыми роскошными брачными ночами с моей Мамой (эту мысль я отгоняю от себя изо всех сил) ложиться в холодную постель, не в силах возвратить жену. Увы, я ошибался, хотя, принимая все во внимание, ему удавалось довольно долго сдерживать себя и сохранять видимость самоотверженного смирения с моей, по-видимому, неизлечимой болезнью. На самом деле, когда в воздухе уже посвежело и началась жатва, дорогой Папочка, к моему удивлению, опять встал между Мамой и мной. И как же он прекратил наши ночные чтения и грубо вернул себе жену? Ловко сыграв на моем нездоровье. Иными словами, человек, который претендовал на добродушие, искренность и наивную вульгарность, а на самом деле был настолько эгоцентричен, что любой из маминых «выходных», как он их называл, погружал его в глубочайшую тоску, в конце концов, получил любимую женщину обратно, просто высказавшись в мою защиту. Я никогда бы не подумал, что он окажется таким находчивым и замыслит столь откровенную, но действенную хитрость!
   – Мари, – сказал он однажды вечером, когда Мама поставила перед ним его большую, дымящуюся фарфоровую тарелку (салфетка уже была заправлена за его воротничок) и решила подняться ко мне в спальню, – эти страдания невыносимы. Я говорю не о своих или о наших с тобой страданиях. Я человек терпеливый. А такой, как ты, заботливой матери в целом свете не сыскать! Нет, Мари, я говорю о Паскале. Вдруг из-за нашей доброты мальчонка на всю жизнь останется калекой? Как бы нам не опоздать!
   При этих словах мать тихонько вскрикнула и – как мне показалась сверху лестницы, где я притаился в своей ночной рубашечке, пытаясь унять дрожь в теле и сдержать закипающую злость Армана, – должно быть, остановилась и приложила свои холодные пальчики к широко раскрытому папиному рту.
   – Мишель-Андре, – услышал я ее испуганный шепот. – Прошу тебя, милый, не говори так!
   – Но ведь это мой долг, Мари.
   – Я слушаю тебя, Мишель-Андре.
   – Я обязан сказать тебе, что даже материнская любовь не способна заменить медицинский уход! Заглушая боль в животе, можно принести больше вреда, чем пользы. В таких случаях необходимо лечение, а вовсе не детские сказки! Иначе, Мари…
   – Тише, Мишель-Андре. Прошу тебя, замолчи. Я все поняла.
   – Тогда завтра же отвезем его к мсье Реми.
   – Хорошо, милый.
   Вот так, в одночасье, отец вновь превратился в кормильца, защитника и авторитетного мужа, который оберегает жену и ребенка, подобно огромному мертвому дереву, пророчески и, если можно так выразиться, бестолково нависающему над живым болотом. Каким же он был притворщиком!
   В ту ночь боль была такой сильной, что Мама совсем забросила «Сказки о лягушке по имени Арман», просто легла ко мне под холодные простыни и успокаивала меня всю ночь, пока мой собственный Арман, разволновавшись и разозлившись вместе со мною, в конце концов не уступил ее ласкам. Вскоре я последовал его примеру.
   Как правило, предстоящий визит к мсье Реми, который не только служил аптекарем в ближайшей к поместью Ардант деревне, но и выступал также в роли нашего местного дантиста и практикующего врача, пробуждал во мне самые радужные надежды. Его аптека была сущим раем для маленького мальчика – уютное темное помещение, пропахшее пилюлями и порошками, капсулами и тяжелыми пузырьками с черной жидкостью и разделенное надвое перегородкой из отполированного руками красного дерева, которая поднималась от плиточного пола почти до самого потолка. Эта старая деревянная стенка, за которой работали мсье Реми и его ассистентка, была украшена загадочными образчиками резьбы по дереву, причудливыми завитками и натертыми до блеска фигурками. В деревянных нишах стояли большие кувшины из желтовато-белого фарфора, с наклейками, ясно указывавшими на их содержимое. А каким чудесным прибором были старые весы из меди и железа с их механизмом и небольшим рядом гирек! Этот простой и в то же время сложный аппарат служил идеальным двойником больших часов в углу: весы – совершенно неподвижные, но всегда готовые точно отмерить дозу лекарства для мсье Реми, часы – тоже прикованные к месту, но с длинным маятником внутри; его постоянное раскачивание и громкое тиканье выражали монотонность самой идеи движения. Я не обращал внимания на толпу хворых граждан, которые всегда выстраивались в очередь в аптеке мсье Реми, неловко передвигаясь по этому чистому помещению и важно рассуждая о вещах, находившихся за пределами их разумения. Многие из них были испуганными и поникшими, словно дети, стыдились собственной сыпи, переломов и несварения и ждали своей очереди у конторки, напоминавшей окошко кассира в нашем старом банке, за которой стоял наш доброжелательный врачеватель – мсье Реми. Меня никогда не отталкивала неизбежная убогость болезни, и я считал аптеку не прибежищем больных и травмированных, а центральной вехой своего детства, созданной исключительно для моего удовольствия. В конце концов, я никогда не заходил в аптеку с какой-нибудь жалобой, большой или малой, к врачу. Во время наших нечастых визитов к мсье Реми я выступал в роли маминого спутника, а Матушка вовсе не была похожа на других поселян, обращавшихся к нему за помощью и добрым словом.
   В те времена аптекарь был не менее важной персоной в этой маленькой деревушке, нежели священник, а его рабочее место – таким же вневременным и центральным, как темная, уродливая церковь, куда большинство народа стекалось по воскресеньям. К счастью для меня, молодой граф и его супруга мирились с аптекой, но не выносили церкви, и поэтому родители мои, в отличие от остального населения поместья Ардант, следовали их примеру. Почему «к счастью для меня»? Полагаю, просто потому, что я не был рожден для учебы или подчинения холодным интересам человека в черной рясе и черной шляпе с сильно обвисшими полями. В любом случае, как уже сказано, я любил нашу местную аптеку. Кроме того, поездка в деревню всегда была связана не только с возможностью поглазеть на дива, что хранились в блестящих склянках и ящиках устрашающего вида, и понаблюдать за тем, как моя дорогая Мама, во всей своей красе, наклонялась и шепотом консультировалась с мсье Реми – улыбчивым пожилым мужчиной с высоким воротничком и в белом фартуке. Поездка сулила также прогулку на могучем графском «ситроене».
   Какая это была величественная машина – длинная и высокая, единственный автомобиль в округе на многие километры, огромное сверкающее творение, покрытое светло-бежевым лаком! То был цвет крепдешиновых платьев с оборками, украшенных темно-шоколадными лентами и принадлежавших жене молодого графа. Это авто водил сам Папа, который сидел впереди, гордо подняв голову и вытянув руки во всю длину, чтобы обхватить обеими ладонями руль. Именно в этой машине мы вместе с Мамой совершали поездки в деревню, уютно расположившись на заднем сиденье и весело вдыхая запах разогретой кожи и пары двигателя. Какая неразлучная парочка – аптека и роскошный автомобиль! И как благородно было со стороны молодого графа предоставлять свое авто Папе для семейных нужд.
   Но в тот день, когда Папа решил избавить меня от боли и тем самым вызвать неимоверную панику у лягушки, которая принадлежала мне и была совершенно неизвестна всему остальному миру, мы уже не были счастливой семьей, севшей в «ситроен» и умчавшейся в деревню. С самого начала мой суровый, озабоченный отец никак не мог завести двигатель. Мама держала меня за руку безо всякого восторга. Какая-то жирная утка чуть было не пала жертвой нашего общего подавленного настроения. И что бы вы думали? Когда мы въехали на деревенскую площадь, священник как раз отправлял заупокойную службу. Мы остановились у аптеки такой тяжелой и темной массой, что полностью затенили старый катафалк на конной тяге, выставленный перед церковью. И только позднее мне стало известно, что добродушный мсье Реми сам продал матери маленького Кристофа мышиный яд. Хотя, впрочем, чего еще можно было ожидать?
   Мелодрама? Почему бы и нет? В те времена аптекарь трудился рука об руку с деревенским священником, хотя они и не желали друг с другом разговаривать. А кто еще способен так же дурно, как наши соотечественники, обращаться с одинокими общественными писсуарами, которые сделаны в форме поставленных на попа гробов, да к тому же из фарфора? В конечном счете невоспитанность – лишь верх отчаяния. Она просто показывает, насколько мы легкомысленны.
   Но вернемся к церкви, аптеке и «ситроену», уже отвлекшему внимание толпы от лошади, катафалка и гроба, который осторожно показался в дверях церкви, когда раздался погребальный звон. Мы сидели в машине: Папа – на переднем сиденье, точно такой же угрюмый и молчаливый, как и в начале нашей поездки, а я – один на заднем, хватаясь безо всякой надобности за живот и страшась возвращения Мамы и его последствий. Салон графского авто был просторным и безликим благодаря запаху кожи и горючего и всем тем скрытым механизмам, что приводили его в движение. Но, несмотря на гордость и аристократическую позу за рулем, Папа вопреки желанию вносил в эту царственную атмосферу слабые запахи скотного двора, которыми славился и от которых не мог избавиться, как бы себя ни скоблил. Так уж повелось, что от личного шофера молодого графа пахло курами и коровьим навозом.
   Мама вернулась. Медленно, с торжественным, но растерянным видом Папа вышел из машины, чтобы помочь Маме, которая принесла несколько пакетов, завернутых в белую бумагу, возвратилась ко мне и села рядом. Какой она была бледной и серьезной, несмотря на слабую улыбку.
   – Все прошло удачно, Мари? – спросил Папа. – Я так и думал.
   Деревня вновь задрожала в такт нашему огромному ожившему двигателю. И мы поехали на восток, к поместью Ардант, а катафалк проследовал, естественно, на запад – к печальной обители старинных памятников и фотографий любимых покойников. Разве нельзя назвать судьбоносным тот факт, что похороны отца маленького Кристофа совпали с днем, когда мой собственный отец напал на мою лягушку, используя мать в качестве посредницы своего мнимого сострадания? Разумеется, можно. И, наверное, маленькому Кристофу, в конечном счете, повезло больше, чем мне. Кто знает? По крайней мере, у его отца жизнь оказалась короче, чем у моего.
   Открыв дверцу авто для моей заваленной свертками матери, Папа сразу отступил в сторону, все еще втайне наслаждаясь важностью момента и насупив черные брови, а Мама выронила свертки и, наклонившись, обняла меня за талию. Смеясь и возвращаясь в свое привычное оптимистическое настроение, она заключила меня в свои девичьи, пахнущие материнством объятия, оставив Папу подбирать свертки.
   – Мари, – сказал он после того, как сложил их на исцарапанный, жирный кухонный стол или, возможно, снова отдал матери – какая разница? – и поспешно ретировался к раскрытой двери, – наверное, я не смогу оставаться в доме, пока ты будешь ухаживать за нашим маленьким Головастиком. Ты же знаешь, я не выношу боли, его и твоей. Меня сразу вырвет, любимая.
   – Дорогой Мишель-Андре, – сказала она со смехом, вновь порозовев, и к ней вернулась привычная энергия и расторопность, – ты просто слишком чувствителен. Сходи погуляй, милый. Мы недолго.
   И вот наконец мы остались одни – дорогая Матушка и я, на пороге чего-то глубоко личного, как я интуитивно догадывался, да к тому же средь бела дня. Мое предчувствие усиливалось вместе с моим удовольствием или с тем удовольствием, которое, очевидно, предвкушала дорогая Матушка. Она с обнадеживающим рвением набрала целые охапки пушистых белых полотенец (и сама не зная, сколько их хранилось в различных сундуках и на полках) и поставила кастрюлю на огонь. Затем встала рядом со мной на колени, чтобы распаковать свертки. Так что мы вместе могли рассмотреть длинный гибкий шланг, пузатую стеклянную бутылочку, воронку, пробки и зажимы, а также картонную коробку с ароматными солями, – всем этим снабдил нас добрый и преданный мсье Реми. Можно представить себе, о чем она думала, когда, кивая, выслушивала распоряжения старика.
   С неохотой – точнее, с опаской – я взобрался по лестнице в свою озаренную солнцем комнату. Мой симпатичный ночной горшок, который, по словам Мамы, нам не понадобится, еще сильнее раздувался в моем сознании, его содержимое закипало, и, по-прежнему прячась за миленькой цветастой занавеской моего ночного столика, он казался как никогда чреватым той страшной участью, которую сулил Арману и мне. Как я мог обеспечить безопасность Армана и при этом подвергнуть себя маминому обряду очищения, который, как она уверяла, не причинит мне каких-либо неудобств и очень быстро закончится? Даже тогда я совершенно не понимал, что предстояло в недалеком будущем Арману и мне или, по крайней мере, вначале мне одному, но знал, что возникший конфликт был неразрешимым.
   На сей раз Мама ошиблась, поскольку ее попытки следовать распоряжениям мсье Ре-ми вовсе не привели к скорому завершению процедуры. Чем дальше она продвигалась, тем сильнее затягивался процесс. Но в то же время чем больше полотенец она раскладывала, или нагромождала, на моей застеленной кроватке, рядом с которой в ожидании стоял я, одетый лишь в ночную рубашку и чувствуя себя почти голым для этого времени дня, тем больше поглощала ее работа. Мама пробовала воду в чайнике, который принесла из кухни, сгибала белую трубочку и методом проб и ошибок пыталась найти применение для различных зажимов, нюхала содержимое той или иной картонной коробочки, окидывала взглядом всю сцену и разглаживала белый фартук, который она надела специально для этого случая. Время утрачивало значение, и я все больше покорялся дурному предчувствию или приятному ожиданию, медленно склоняясь то в одну, то в другую сторону, подобно медным чашечкам весов мсье Реми. Мою кроватку заливал солнечный свет, сосредоточивая на сем маленьком амфитеатре тепло и сияние, которое, казалось, не померкнет никогда. А жесты моей матери, поглощенной операцией, которую она, несомненно, хотела освоить и довести до конца, становились по-девичьи самодовольными. Казалось, будто она вновь превратилась в молодую девушку, хихикавшую над приданым и своими видами на ближайшее будущее.
   – Видишь, золотко, – говорила она скорее самой себе, нежели мне, – все это очень просто и совершенно не больно. Никто на свете, даже ассистентка мсье Реми, не сумел бы проделать эту обычно неприятную процедуру с такой же нежностью, как твоя Мама. Верь мне, мой маленький Головастик. Верь своей Маме!
   Во многом она была абсолютно права, и ее девичья поглощенность тем, что она собиралась надо мной проделать, была вполне оправданна. Как же я мог не влезть на кроватку по ее просьбе? Не лечь с готовностью на живот, стараясь, конечно, не наваливаться всем весом на Армана? И как было не отдаться плотным, мягким полотенцам и согревающему солнечному свету, когда с новым, почти неслышным, сдавленным хихиканьем она задрала край моей ночной сорочки и мигом рассеяла мои страхи теплым, легчайшим прикосновением пальцев? Где-то на полпути между выходом из аптеки и входом в наш фермерский домик, источавший в тот день запах чесночного супа, она перестала испытывать страх оттого, что ей придется произвести над своим единственным сыночком такие чужеродные манипуляции. И, мягко говоря, исполненная скрытого напряжения и слез, она вновь обрела свою привычную энергию и обаяние – волю знающей матери, которая всегда готова выполнить подобные неприятные обязанности и открыто проявляет всю силу желания и страсти молодой невесты. Как говорится, в слабости – сила!
   По ее словам, не было ничего страшного в том, что время от времени извивающийся шланг выскальзывал у нее из рук, повсюду разбрызгивая теплую воду. И когда вода расплескивалась и стекала по внутренней стороне бедер или даже по моим крепким маленьким икрам, это нельзя было назвать неприятным ощущением – скорее, наоборот. Ведь вода мгновенно впитывалась полотенцами, а Мама ухитрялась погладить и одновременно игриво ущипнуть меня за попку, наверняка для того, чтобы отвлечь от происходящего. Моя широкая улыбка, наполовину скрытая подушкой, идеально гармонировала с ее хихиканьем или теми долгими паузами, когда она сосредоточенно задерживала дыхание, а шланг плавно скользил вперед, вверх или внутрь. Это сопровождалось болезненным вздутием, которое, наверное, вызывало у Армана чрезвычайное удивление: в кои-то веки не он был причиной моей сладостной боли.
   Разве мать бедняжки Кристофа обращалась с ним так? Разумеется, нет. А что сказать о детях на больничных койках, за которыми ухаживали старухи, ненавидевшие своих подопечных? Раз в день приходили одинокие мужчины с длинными бородами и в долгополых сюртуках, спешили поскорее отделаться от этих больных детишек, схватить свой букет и умчаться на обед с дамой в большой шляпе. И что сказать о дорогом Папочке, который беспокойно, сердито вышагивал по зябкой долине, пока я лежал полуголый в доме, откуда он сбежал, и нежился в теплых лучах солнца, наслаждаясь заботливым вниманием и робкими прикосновениями дорогой Матушки? Это было изумительно!
   Но все это время я приберегал про запас свое нежелание, наряду с самим Арманом, пребывавшим в кромешной неизвестности, где я не позволил бы Маме его потревожить. Я простил Маму за то, что она обследовала эту вторую интимную часть моего пухлого тельца, простил ее пальцы и горящий взор, устремленный на нежнейшую плоть, которой мне самому не увидеть никогда. Я даже позволил скользким кончикам ее пальцев вызвать у меня дрожь и громкий смех, а скользкому кончику шланга – проникнуть, как уже говорилось, еще глубже. И как тоже было сказано, я принял и даже приветствовал ощущение от теплой воды, распиравшей меня изнутри. Но не более того! Ровно столько, по моему мнению, мог бы позволить Арман, который предпочел меня целому пруду с теплой водой. Так что в течение всей процедуры я сохранял готовность отвергнуть мамину волю и оттолкнуть ее ладонь. Одна последняя для моей беззащитной лягушки капелька, которая погрузила бы нас обоих в мутные воды, могла привести лишь к омерзительной катастрофе, и потому я готов был выступить даже против собственной дорогой Матушки. Я сделал бы это не только ради себя и Армана, но и ради нее самой. Даже такой сильный человек, как она, никогда не оправился бы от зрелища наполовину утопленного и раздавленного Армана, извергнутого на пушистые полотенца. Нет, я непременно предотвратил бы подобную трагедию.
   – Стой, Мама! – крикнул я в самый последний момент, причем так убедительно, что она и вправду остановила возможное затопление своими бедными, внезапно оцепеневшими пальчиками.
   – Что такое, родненький? Ведь осталось совсем чуть-чуть. Расслабься, солнышко. Прошу тебя. Делай, как Мама просит.
   – Нет, Мама, – твердо сказал я, напрягшись, чтобы не впустить в себя жидкость.
   – Так надо, Паскаль!
   Я был настолько же беспомощен в голых руках своей матери, как вымышленный Арман, пойманный жестокими руками Анри. Какая ужасная дилемма! На самом деле, у меня не было иного выбора, кроме как подчиниться Маме, но сделать этого я не мог. Не мог рассказать никому на свете, даже Маме, почему вынужден отказаться от дальнейших экспериментов со своими внутренностями и ценой собственной жизни защищать свое тело, каким бы недоразвитым оно ни было. Если бы я раскрыл секрет, то заклеймил бы себя ненавистным стигматом умопомешательства, таким незаслуженным и унизительным, что оказался бы попросту раздавлен им. Вместе с Арманом. Так какой же у меня оставался выбор? И тут я внезапно отважился сказать правду своей любящей матери. Хоть она-то должна была мне поверить.
   – Мама, – прошептал я, – у меня внутри лягушка.
   Она остановилась в нерешительности. И ничего не сказала. Я почувствовал, как одна ее прохладная ладонь плашмя легла мне на поясницу, а пальцы другой руки туго закрутили зажим на трубке. Потом она медленно вынула трубку и вылила воду в чайник. Полотенца подо мной стали горячими и мокрыми, а затем просто теплыми и влажными.
   – Паскаль, – сказала она очень тихо и очень серьезно, – ты же знаешь: такого не бывает.
   – Нет, Мама, – возразил я, не шелохнувшись, – бывает.
   – Значит, эта лягушка тебе приснилась? На самом деле это маленький волшебный зверек из «Сказок о лягушке Армане»!
   – Нет, Мама. Хотя его и зовут Арман.
   – Ты хочешь сказать, сынок, что это настоящая лягушка?
   – Да, Мама.
   Наступила еще одна пауза, длиннее первой. Папа сжимал кулаки и губы в темном лесу. Мама, моя милая нянечка и одновременно врач, обдумывала нашу дилемму. Наконец она заговорила, все еще взволнованно.
   – Что же нам делать, Паскаль? – спросила она.
   – Я постараюсь успокоить Армана, Мама. Буду сдерживать колики. Стану отнимать у тебя меньше времени по ночам. Папа решит, что я выздоровел. Он снова будет доволен, Мама. Вот увидишь!
   Она опять промолчала, но теперь я знал, что ее настроение улучшилось и проведенное вдвоем утро близилось к своему спокойному завершению. Это меня радовало, хотя дорогая Матушка уже ускользала от меня, неохотно опустив подобранный подол моей ночной рубашки. Я прекрасно понимал, что ей хотелось еще немножко повозиться со шлангом, смазкой, слабительным и моей пухлой наготой, а потом время от времени возобновлять эти утренние процедуры. Что же касается меня, то ради Мамы я мог бы навсегда остаться распластанным на кровати, если бы не нужно было спасать Армана от наводнения.
   В это самое время вернулся отец. Стоя внизу лестницы и с трудом превозмогая нерешительность, он позвал нас и спросил, закончила ли Мама свою процедуру, и если да, то насколько успешно. После чего она весело подтвердила, что добилась того, на что он надеялся. Мама даже снесла к нему вниз мой тяжелый, сияющий ночной горшок, хоть и не пожелала сдвинуть цветастую ткань и сказала, что сама опорожнит его и вновь наполнит водой. Отец назвал свою Мари «чудом», как поступал в тех случаях, когда хотел осыпать мою дорогую Маму самыми лестными похвалами.
   Как же так? Неужели моя лягушка была всего лишь вымыслом, сотканным из паров воображения некоей личностью, постоянно пребывающей во власти инфантильных желаний? Недостойная мысль! Но я первым готов признать, что с того момента, когда я крепко уснул на берегу лягушачьего пруда, и вплоть до той минуты, когда вбежал в комнату над аптекой мсье Реми (где он занимался самыми грубыми формами зубоврачевания), у меня не было никаких реальных доказательств того, что я действительно проглотил лягушку. Но, как говорится, видеть – значит верить. И мы скоро все увидим. Конечно, жена молодого графа разделяла светский скептицизм, как стало ясно через несколько дней после описанного случая. Позднее я часто думал о том, что Папа сам хотел поставить мне клизму, но, слава Богу, был вынужден доверить эту процедуру дорогой Матушке, следуя общепринятым правилам приличия. Иначе это вылилось бы в зверскую пытку! МопDieu[8]! Вы видите, что я далеко не всегда готов ожесточенно бороться с условностями. Вовсе нет! Именно условностям я часто бывал обязан своей безопасностью и благополучием. В конце концов, если говорить начистоту, не так уж сильно отличаюсь я от остальных людей.