Так вот, к этой категории бесцельных людей Сталинтина Владимировна не принадлежала. Она уже купила себе всего понемножку - вина бутылку двести пятьдесят миллилитров и турецких маслин без косточек самую маленькую банку, и сыра сто граммов колбасного. Она всегда покупала себе продукты в небольших минимальных количествах. Четвертушку батона, стакан молока. Крупы или макарон - не больше полукилограмма. Думала "зачем я буду покупать больше, деньги тратить, раз я могу умереть от старости в любой прекрасный день"? Но сейчас Сталинтина Владимировна думала о другом - не купить ли чего еще, экзотического вкуса и качества. Деньги у нее были, несмотря на регулярные разбойные ограбления со стороны уличной неорганизованной преступности. И она хотела частично их в разумных пределах истратить. "А операция, - думала, не волк и никуда от меня не сбежит при жизни, хотя все-таки жаль, что я сюда за покупками праздничными пришла, а не укреплять материальное благосостояние, и что мою работу нельзя открыто совместить с покупками. Тут много мелочи можно было бы сегодня собрать Христа ради и как угодно". И думая так, она услышала голос человека, беспощадно ее вчера ограбившего в центре города, и она пошла на голос сквозь шум других голосов и вцепилась ногтями в силуэт, от которого вчерашний голос исходил.
   - Держите его крепко, - сказала Сталинтина Владимировна. - Он меня обобрал, последние операционные деньги отняв.
   Качур без усилий оторвал и отодвинул от себя старуху, и сказал:
   - С ума сошла бабка бледная. От вида безобразного изобилия и специальных сниженных цен. - И сказал: - Я здесь работаю, состоя на хорошем счету как отличник боевой и политической подготовки.
   Он узнал, наверно, вчерашнюю нищую и вспомнил, как вынимал из нее горстями мелкие монеты, но в своем преступлении против личности этой старухи не сознался перед людьми и Богом, не раскаялся и ничем не выдал себя. А у нее никаких неоспоримых доказательств на руках не было, и она отстала от Качура скрепя сердце поневоле. Были бы у нее доказательства или свидетели, она могла бы его посадить в места лишения свободы, чтоб справедливость временно восторжествовала - пусть не вообще и не везде, а лишь в отдельно взятом случае. Что тоже немаловажно. Поскольку из отдельных случаев складываются их суммы, и тогда общая картина справедливости изменяется и становится не такой пессимистической и не такой безрадостной. Но свидетелей практически не было. Точнее, они были - и некоторые из тех, кто Качуру вчера в ночном баре попался, и другие, потерпевшие от него ранее в других темных местах областного центра. Но они были врозь, а не вместе, каждый по своей надобности и со сдвигом во времени. А когда свидетели врозь, и ничего общего их не связывает в кулак - общая идея, допустим, или общее дело, - от них толку нет. А если есть, то противоположного, вредного направления. Так что ничего не оставалось Сталинтине Владимировне, как молча возобновить хождение по переполненному залу склада с намерением купить еще что-нибудь из праздничных продуктов к завтрашнему светлому дню. Правда, она не отказала себе в удовольствии выкрикнуть на весь склад, что мол, пищу для желудков покупаете, а о пище для души не думаете и не беспокоитесь нимало. Но тот же Качур ответил ей от имени всех "на себя посмотри, старая", и Сталинтина Владимировна замолчала, оставив свои обвинения при себе неисторгнутыми. Чтобы не вышло какой-нибудь неприятности. И постаралась смешаться с другими людьми и не привлекать к себе лишнего повышенного внимания и лучше никакого внимания к себе не привлекать, так как без внимания жить спокойнее. А на нее уже многие косо смотрели - и Миша с женой, и его битый родственник в том числе. Тот, что не нашел днем с огнем в складе виски и поэтому купил много сортов водки, еле в джип уместившейся - Миша его убедил, сказав, что русский человек, даже если он не русский, а новый русский, за свои деньги должен пить только и непременно водку - финскую, шведскую, любую. Но - водку. А никакое не виски. И что виски - это баловство и американская провокация. И профанация. Особенно если оно выпивается с содовой водой вперемешку. Мишин родственник провокаций (как и профанаций) опасался и не любил, тем более американских провокаций-профанаций. А выпить, будучи патриотом, в общем, любил. Если, конечно, не в ущерб бизнесу и прочим делам, если в выходные и праздничные дни или ночи, неважно. И с новорусской народной мудростью "Сделал деньги - гуляй, Вася" был он не согласен полностью. Хотя и ему в ущерб бизнесу выпивать приходилось нередко. Но исключительно в интересах дела. А среди этнических, чистокровных русских он в списках не значился. Ни среди новых, ни среди старых. Он значился украинцем. И Миша, бывая подшофе и не в духе одновременно, брал, бывало, его за грудки и угрожал: "Ну, погодите! - угрожал. - Россия вспрянет ото сна!" А родственник ему возражал: "Конечно вспрянет. Вспрянет - и попросит опохмелиться". За эти злые слова, преодолевая силу исконно родственных чувств, Миша родственника избивал - на межнациональной почве кулаками.
   Но завтра всеобщий - и русский, и украинский народный праздник. И праздник по религиозным канонам и понятиям большой. А каждый большой праздник - это не только большой праздник, это еще и большие заботы. И если любишь праздновать, не избежать тебе и предпраздничных забот. Которые многие склонны считать приятными и радостными пустыми хлопотами. Но в действительности заботы не могут радовать, они могут заботить. Они для этого предназначены. И того же Макашутина не могло не заботить, каким образом они будут отмечать праздник. В условиях отсутствия газировки. Они уже склонились к покупке шампанского в качестве газирующего элемента. И с расходами дополнительными смирились окончательно, потому как было у них, ради чего смириться. Теперь оставалось только осуществить свои коллективные намерения и воплотить их в существующую реальность. Внутри этой толпы, воплощавшей свои похожие намерения, тоже предпраздничные, но - свои, гораздо более обширные. И уйти отсюда поскорее необходимость назрела. А то внутри толпы и Макашутина, и Дудко, и особенно Адика Петрутя начинало мутить. Прямо до тошноты. Они из-за этого ни в церковь по большим храмовым праздникам не ходили, ни на стадион, ни в театр. Они как люди думающие и пьющие толпу не воспринимали и отторгали всеми фибрами своих более или менее утонченных душ. Потому что она их томила и утомляла, потому что, в ней, в толпе, пребывая, постоянно приходилось с нею бороться и ее преодолевать. Опять же занятия для интеллигентных людей не слишком подходящие, свойственные и желательные. Не говоря о том, что под напором толпы можно нечаянно упасть, и тогда она обязательно на упавшего наступит. А толпа, имеющая благую цель обзавестись товарами первой необходимости, в смысле, жратвой, вообще действовала на представителей мыслящей интеллигенции подобно воде, действующей на погруженные в нее тела. То есть она их с силой, как из пушки, выталкивала. По их собственному желанию, правда. Они сами жаждали из такой толпы вытолкнуться, если уж попадали в нее ненароком, если не получалось у них удержаться на расстоянии. Да и любая толпа действовала на макашутиных и иже с ними отвратительно. Отвращала она их от себя. В ней же ни поговорить об умном и вечном, ни пообщаться на литературные темы, ни мыслям предаться в их беге. В ней - в толпе, значит, - можно только покалечиться физически и душевно. А когда толпа накапливается в закрытом помещении, то есть в ограниченном объеме, это и вовсе становится опасным для жизни, и в такого рода толпе легко даже бесславно погибнуть, будучи размазанным по стенам. Или по тем же ящикам, стоящим вдоль периметра склада шпалерами - как часовые родины. А заразиться в толпе заразными заболеваниями - совсем уж проще простого, когда все дышат друг другу в лицо и из носа в нос, в упор.
   Кстати, уйти отсюда созрели уже не только Макашутин со товарищи. Семьи Алины и Печенкина помышляли о том же самом. Дети в особенности устали толкаться среди людей и их шагающих ног и дышать тяжелым густым воздухом, выдыхаемым многими сотнями легких. Потому что отдельные человеческие выдохи взмывали вверх, смешивались в воздушном пространстве склада, и оседали сквозь низшие воздушные слои на пол и на панели стен, и конденсировались в мелкие капли влаги, которые снова испарялись и которыми снова дышала толпа.
   Алине и Печенкину тоже надоело толкаться и ощущать на себе толчки, и таскать тяжелеющие от покупок сумки, и стоять в очередях к кассам, и вдыхать то, что выдохнули другие. Но они чувствовали, что находятся рядом, невдалеке, и от этого им становилось тепло и трепетно, и намного лучше, чем друг от друга вдали и порознь. Нет, они понимали, что такая близость неполна и обманчива, и при огромном скоплении народа никакая любовь - если говорить обо всем ее объеме и спектре - невозможна. Скопление народа к любви не располагает и условий для нее благоприятных не создает. Оно, наоборот, их разрушает. Потому что скопления людей склонны к разрушениям, а любовь может происходить и процветать в ограниченном пространстве, в тесноте и духоте, но она не нуждается в посторонних наблюдателях. Наблюдатели ей не то чтобы претят, а не нужны. И, пожалуй, противопоказаны в любых видах.
   И значит, люди, отоварившись по своим силам и способностям и устав от пребывания в тисках толпы, уходили один за другим, на их место приезжали и приходили другие люди, и они тоже теснясь скупали еду, тратили не жалея деньги и время, толпились какие-то десятки минут интенсивно и целенаправленно или просто толпились от безделья и тоже рано или поздно уходили кто куда, каждый по своему собственному назначению.
   И уже казалось, что так будет продолжаться всегда и вечно, и конца этому круговороту людей на складе не будет ни сегодня, ни вообще. И больше всех нам так казалось, мы-то пребывали внутри склада и толпы безвыходно и постоянно. И в какой-то момент сильно начали уставать не так физически и морально, как духовно. И Коля, увидев нашу усталость или почувствовав свою собственную, даже работу оставил самовольно в разгаре и задумался о чем-то сугубо личном и сокровенном. А выйдя из состояния задумчивости, сказал: "Как вспомню, что Гоголя Николая Васильевича Колькой звали - так прямо нехорошо делается". И еще он сказал:
   - Настало время народных забав и шуток, щас передохнем весело, - и исчез куда-то, видимо, за пределы территории. И буквально минут через пять после его исчезновения выбежал на эстакаду сам хозяин склада, тот, который Гойняк, и стал вещать истошным голосом в мегафон, что прошу соблюдать полное олимпийское спокойствие и порядок и в строгом соответствии с вышеупомянутым соблюдением прошу покинуть помещение склада на безопасное расстояние сто метров, поскольку в нем, может быть, заложена бомба разрушительной силы.
   Ну, как и следовало ожидать, всю застигнутую этим сообщением толпу сдуло с территории в течение трех минут. Многие, кто расплатиться не успел, покупки свои бросили не сходя с места на пол: с неоплаченными покупками не выпускали никого, а жизнь все-таки дороже покупок. А еще через десять минут приехали откуда ни возьмись минеры с милицией, безошибочно повязали Колю и уехали, сказав "продолжайте работать в установленном порядке, никакой бомбы тут нет и быть не может, это мальчик пошутил на год лишения свободы условно плюс штраф".
   И инцидент моментально исчерпался и забылся, и смена одних людей другими очень быстро, хотя и постепенно, восстановилась за счет естественной прибыли все новых и новых покупателей из города с его окрестностями и благодаря их такой же естественной убыли. И в этой смене людей прошел в конце концов день, и быстро наступил вечер. И с ним - окончанье работы. И толпа, слава Богу, схлынула и рассосалась бесследно, не причинив ни себе, ни людям, ни складским производственным площадям каких-либо видимых повреждений. И склад опустел. Практически подчистую. И по его пыльным гулким помещениям пролетел ветер. И все разошлись. Многие разошлись, чтобы праздновать, а, например, Адик Петруть разошелся (по ложной тревоге, Колей поднятой), чтобы праздновать и вместе с тем лечить свою пострадавшую ногу. Но что интересно, все покупатели, придя домой и выложив покупки из сумок, и рассмотрев их и потрогав руками, с удовлетворением подумали: "Вот на что мы не зря и не напрасно потратили полдня своей единственной быстротекущей жизни!" - и пожалели об утраченном времени. Хотя и поздно. Те же, кто ничего не покупал, и тратил заведомо не деньги, а время, о нем не пожалели, они, наоборот, порадовались, что смогли как-то от него отделаться и что его, бесполезного времени, осталось у них на много часов меньше, чем было.
   А склад заперли. На все замки. И сигнализацию чувствительную, от японского производителя, включили. На всякий, как говорится, пожарный случай. И она будет включенной до тех пор, пока завершится еще не начавшийся праздник, и люди его отпразднуют, поглотив приобретенные в складе продукты, и заживут опять - заживут так, как жили прежде, но может быть, что и лучше, потому что обогатившиеся хозяева склада станут за них молиться.
   ТЯЖЕЛЫМ ТУПЫМ ПРЕДМЕТОМ
   Они пришли и повели нас. В квартиру напротив. То ли в качестве свидетелей, то ли в роли понятых. А возможно, и по другим каким-то милицейским соображениям.
   Привели в кухню. Жена впереди, я - за ней.
   - Смотрите, - сказали они.
   Мы посмотрели. Ничего такого, из ряда вон. Грязь, паутина, объедки, лужица спекшейся крови и несколько бурых следов ног. Видно, кто-то неуклюжий влез в эту лужицу ботинками, когда она была еще свежей, и натоптал по всему полу.
   - Грохнули кого-нибудь? - спросил я.
   - В реанимации, - сказал человек в бесцветном плаще на меху и добавил: - Пока.
   - Кто? - спросил я.
   - Павел Скороходов из сто тридцатой.
   - А его - кто?
   - Пятаков, жилец квартиры. Тяжелым тупым предметом.
   Это было с неделю назад. А сегодня - обычный день. Самый что ни на есть. Я работаю. Кошка Нюська умывается так, будто зализывает раны. Время идет незаметно, скользя от двери к окну, и там, за ним, исчезая. Оно проходит мимо в шаге от моего столика и даже тени не отбрасывает. Не знаю, как кого, а меня время, не отбрасывающее тени, всегда раздражает. Своим пренебрежением к свету. Свет должен падать правильно на все, и все обязано вести себя в свете соответствующим образом. Время в том числе. Потому что свет, а не время - это основа основ. Я, работая акварелью по глине, знаю это лучше других. Глина не терпит неверного или слабого освещения. Сильного она тоже не терпит. А пишу я на глине всевозможные миниатюры и образки. Сейчас их много продают на улицах, рынках, в киосках и художественных салонах. Монастыри, церквушки, лики. Дева Мария, Бог-Сын, Бог-Отец, митрополит Криворожский и Нижнеднепровский Алексей. Размером с ладонь и меньше. Они на дереве бывают выполнены, на картоне и на глине. На глине - это мои. Я сдаю их мелким оптом дилеру, что меня кормит, поит и одевает. И не меня одного. Так как у меня есть семья. Дочь среднего школьного возраста и жена бальзаковского. Правда, жена тоже работает, уставая как собака и прилично зарабатывая.
   Еще я делаю кувшинчики в украинском народном стиле. Называется "глэчыкы". Не для хозяйственных нужд и потреб, а для общей красоты и оживления домашнего интерьера. Они маленькие такие, мои глэчыкы, все разных цветов и покрыты глазурью. Их хорошо на полку поставить или на телевизор. Но сейчас я делаю не их. Сейчас жены и дочери нет дома. Они ушли утром. Жена на работу, дочь - в школу. И я поставил свой раскладной столик посреди комнаты. Так, чтобы свет падал из окна слева и чуть сзади. Это лучший вариант для зимы. А впрочем, и для лета тоже.
   Справа на столике у меня краски, кисти, вода. Слева - готовые после обжига формы. Одна форма стоит в штативе, и я пишу на ней Преображенский собор.
   Кстати, я никогда не гоню халтуру и на обороте формы ставлю свою фамилию. На всех копиях. Хотя я не копии делаю. Если говорить строго. Я пишу одно и то же десять, скажем, или пятнадцать раз. Только освещение меняю. То есть я задумываю какое-либо освещение, представляю его всесторонне у себя в голове и переношу на глину. А собор пишу тот же самый. Или там церквушку, иконку, лик.
   Иногда я пишу с репродукций и открыток, иногда из головы, иногда с натуры. Сейчас я пишу шпиль звонницы Преображенского собора в осеннем пейзаже. Освещение - сквозь тучи.
   И тут звонят в дверь.
   А я во время работы не открываю никому. Чтобы не мешали. Поскольку план у меня напряженный, а времени рабочего мало. С полвосьмого до двух днем и с одиннадцати до часу вечером. А в час я ложусь спать.
   Ну и: звонок звонит - я не открываю.
   Он - звонит, я - не открываю.
   А он - звонит.
   - Да что же это такое? - негодую я. - Кому там неймется?
   Я открываю и вижу - кому. На пороге стоят:
   Милиция в количестве трех человек. Планшеты, погоны, кокарды, плащ;
   Техник-смотритель ЖЭУ. Фуфайка, норковая шапка, кефир;
   А также Владимировна в галошах и женщина с вялым лицом.
   - Почему не открываете? - спрашивает милиция.
   - Я работаю, - отвечаю я.
   - Работают на фабриках и заводах, - говорит милиция.
   - Слушаю, - говорю я.
   - Лучше бы вы слушали, - говорит милиция, - когда напротив дерутся. Итак, что вы слышали?
   - Ничего.
   - Так и запишем.
   Милиция поворачивается, толпится и, вздымая пыль грубой форменной обувью, уходит. И обещает вернуться, когда ей будет надо. Пыль колышется, втягиваясь с лестничной клетки в квартиру, а техник-смотритель ЖЭУ просит электрофонарь.
   Оказывается, она здесь отдельно от милиции, по случайному совпадению с ней во времени.
   - Показатели счетчика, - говорит, - пришла зафиксировать. Последние. И говорит: - Тут у вас напротив квартиру обменивают.
   Я даю ей фонарь.
   Она перекладывает кефир из правой руки в левую. Берет фонарь.
   - Как обменивают? - говорит вялая женщина. - Напротив муж мой живет бывший. Он всю жизнь на мартене проработал, а хозяйке вперед уплатил. Она же сестра ему родная. Хозяйка.
   - А мне-то что? - говорит техник. - По документам эту квартиру обменивают. На равноценную в том же районе. Дом восемь на дом шесть.
   Она ставит кефир на площадку. Светит фонарем в окошко счетчика. Возвращает фонарь мне горящей лампой вперед.
   Я ее тушу, сдвигая поводок выключателя ногтем.
   Техник записывает показания счетчика на тыльной стороне ладони синей шариковой ручкой, берет кефир и уходит.
   Женщина с вялым лицом напрягается и, вдохнув полную грудь все еще не осевшей пыли, начинает причитать.
   - Он всю жизнь на мартене, - гундосо воет она, - а они подонки и алкоголики. Посадили его. Ой, помогите мне и спасите.
   Техник-смотритель останавливается на лестнице и слушает ее, прижав кефир к фуфайке предплечьем правой руки.
   Я и Владимировна тоже слушаем, а моя кошка пугается ее стенаний и забивается под диван. В самый недосягаемый угол.
   - Я могу вам помочь? - спрашиваю я.
   Она смолкает на миг, смотрит этот миг на меня и снова кричит подвывая:
   - Ой, люди, спасите.
   - Не кричите, - говорю я. - Кошка пугается.
   Это действует.
   Она умолкает на полуслове. Идет к двери напротив. Отпирает ее и за нею скрывается. Потом выглядывает в щель и говорит:
   - Ковер вынесли. Телевизор на запчасти разобрали и продали. Пиджак сняли. Теперь посадили его, а он на мартене всю жизнь - пять грамот, три благодарности.
   Ее лицо становится вялым вдвойне, и она захлопывает дверь.
   Остается Владимировна, все это время молчавшая. Она говорит:
   - Я Галя. Ты меня не бойся.
   Ей семьдесят семь лет, у нее маразм и катаракта.
   - Я не боюсь, - говорю я.
   А она говорит:
   - Надо с дедом идти в банк. Деньги получать в сумме. А платочек украли. Ворвались, - говорит, - и украли платочек. Сволочи.
   Владимировна обращает слепые глаза к свету. Свет исходит от кухонного окна. Она смотрит поверх меня на этот свет, смотрит внимательно - как будто к нему принюхивается. Наконец, говорит:
   - Тут у меня поднизом много всего надето. - Она трясет над галошами подолом не то платья, не то халата. - А платочек украли.
   Я вспоминаю, что ни дочь, ни жена никогда в жизни не носили платков.
   - У меня нет платка, - говорю я.
   - А ты поищи, - говорит Владимировна. - В шкафах.
   - У меня только моя шапка, - говорю я. - Не дам же я вам свою шапку.
   - А я туда - и назад.
   Но я твердо решаю шапку сохранить. Шапка у меня одна. Поэтому я стою с фонарем и молчу.
   Свет из кухонного окна падает прямо на засаленные волосы Владимировны. По волосам, оскальзываясь, ползет муравей.
   - А сын мой, - говорит Владимировна, - сгорел на работе. Его привезли, я плакала-плакала, а что толку? В семьдесят втором году и сгорел.
   Я молчу. Муравей ползет. Он рыжий и трудолюбивый.
   - И дочка ко мне вчера приходила, - говорит Владимировна. - Есть наготовила. Борща и картошки. А борщ мясной.
   Никакого сына у Владимировны нет и не было, а дочка ходит редко. Она старая и больная, и говорит: "Какой смысл к ним ходить? Приготовишь, а дед Витя все в сто тридцатую отдаст. Чтоб выпить ему налили. Они ему сто грамм нальют, а обед сожрут без остатка".
   И она права. Деду Вите - это муж Владимировны - много не надо. Он пять лет живет после инсульта. Ясно, что много ему не выпить.
   - Нету у меня платка, - говорю я Владимировне. - Нету.
   Владимировна пялится на свет, пронизывающий ее, и уходить не собирается. Она всегда получает то, что хочет, так как побирается по соседям давно и опыт имеет.
   В основном она рассказывает, что ее обокрали и забрали все деньги. Или что почтальон присваивает их с Витей пенсию. И все знают, давая ей, что она врет и что это муж послал ее за деньгами на вино (одеколон, лосьон, борный спирт). Дед Витя пьет все. Не много - из-за перенесенного инсульта, - но все. Один раз даже жидкости против колорадского жука выпил. Той, что три капли на ведро воды. А он - стопку в чистом виде. Паша из сто тридцатой и Ленька Гастроном ему налили. Выпить нечего было у них, а тут жидкость эта подвернулась. И они ее деду Вите дали на пробу. Мол, если помрет - не жалко. Все равно паралитик. Он выпил, а они, на него посмотрев, пить не стали. Потому что не захмелел дед Витя от этой пресловутой жидкости.
   Так что, когда Владимировна просит денег - это понятно. Но сейчас она просит платочек. У меня платочка нет. И ничего похожего тоже нет. По крайней мере, мне так кажется.
   Владимировне кажется иначе.
   Она проворно наклоняет свое окостенелое тело. Ее невидящие глаза утыкаются в пол и его ощупывают.
   - А это? - говорит она.
   - Это кошкина пеленка, - говорю я.
   - Ага.
   Владимировна разворачивает пеленку и неожиданно сильным движением рвет ее. На две равные части.
   - Мне целой, - говорит, - много, а половины в самый раз хватит.
   Кошка, увидев, что у нее отняли пеленку, обижается, потом мирится с тем, что вернули половину и ложится на нее.
   Все более или менее довольны, а я больше всех. Потому что могу снова сесть работать. И я сажусь дописывать шпиль. Солнце просачивается сквозь тучи, как через лейку старого душа - редкими хилыми струями. Шпиль освещаем ими, но не блестит. Он отливает желтизной. Фон - багрец и золото. Только не лесов, а парка. В багрец и золото одет городской парк имени Т.Г. Шевченко. Бывший Потемкинский. Преображенский собор у нас - бывший музей атеизма, прокуратура - бывший суд, проспект Карла Маркса - бывший Екатерининский, а я - бывший инженер-строитель. Все бывшее. И все.
   Зато теперь я занимаюсь индивидуальной трудовой деятельностью творческого характера. Зарабатываю хорошо. Сам себе полный хозяин. И не прораб, а как ни крути, художник. Глину где брать - знаю. Жидкое стекло тоже. Слава Богу - тринадцать лет на стройках социализма без отрыва. Я и печку себе соорудил муфельную. Для обжига изделий в домашних условиях. Печка получилась - зверь. Включаю ее - у всего подъезда телевизоры и холодильники глохнут. Ну, а краски и кисти в наше время вообще не проблема. Были бы деньги.
   Так что работа у меня - все завидуют. Если б еще не мешали - как сегодня - не жизнь была бы, а праздник труда и отдыха.
   А сегодня я, конечно, не успел ничего.
   Сейчас придет дочь. С минуты на минуту. А при ком-то я работать не могу. Глэчыкы еще на круге вертеть - это куда ни шло. А писать - не умею.
   Вот поворот ключа в тесной замочной скважине. Вернулась из школы дочь.
   - Привет.
   Она греет и пьет чай с булкой, и садится готовить уроки. Рисует лес и в нем - двоих. Мужчину и женщину. И на снегу - их следы, уходящие в перспективу. Это задали им по рисованию. Нам таких заданий не задавали. Во всяком случае, в шестом классе.
   И она рисует заданное: лес, женщину, мужчину, следы. Ей это раз плюнуть. Она образа пишет, и берут их не хуже моих. А тут - следы.
   Я продолжаю свое, пока она поглощена рисованием и сидит у себя в углу ко мне спиной. Я пишу тот же Преображенский собор, изобретая способы его освещения. Собор зимой. Собор на восходе. Собор при полной луне.
   Кошка лежит на оставшейся половине пеленки. Стережет, чтоб не отняли и ее.