– Нет, – запросто, как на самый обыденный вопрос, отозвался Стикс.
   – А что?
   – На верхнем посту и у «бунгало» ты сам искал смерть. Ты или она тебя.
   Я осторожно затянулся.
   – Да, очень удобно, блин.
   – Что удобно, почему?
   – Потому что при таком раскладе ты уже не боец, а электроспуск. Вышиб мозги – своему, душкý, по делу, из-за казэ[30], быдыщ! – и взятки гладки.
   Стикс хмыкнул и ничего не сказал. Было ясно, что это объяснение он считает наивным и не собирается даже оспаривать его. Что-то тем не менее из моих слов запало ему на ум. Сидя, он принимался то шаркать по полу ногой, то поправлять под собой рулоны.
   – Электроспуск… – не стерпел он все-таки. – Можно думать, ты пришел сюда, в армию, сам. И тут стреляешь как добровольный.
   Поперхнувшись дымом, я прочистил горло и сплюнул.
   – Да, не как доброволец. Но против долга родине ничего не имею. А что?
   Арис тоже ответил не сразу.
   – У Пошкуса перед твоей родиной не было никакого долга.
   Я выпустил окурок из пальцев и притоптал его.
   – Не лезь в бутылку, варяг. Эту тему мы уже проходили. Насчет долга Пошкуса как-нибудь справимся у него самого. За себя говори.
   – У Пошкуса перед твоей родиной не было никакого долга, – упрямо выговорил Стикс. – Чекá его деда тоже расстреляла под хутором. Пошкус умер как надо, но он погиб просто так.
   Чувствуя, что у меня начинает гореть лицо, я с нажимом огладил голову ото лба к макушке и глубоко передохнул. На миг представилось: драка в условиях нулевой видимости, единственный источник освещения – искры из глаз.
   – Арис, ты сейчас поёшь, что твой поп.
   – Нет, не как поп. Я говорю, что знаю.
   – Ну, и откуда ты знаешь то, что знаешь? Как надо и как не надо – не нам судить. У Мартына дед вон тоже в лагерях сгинул. И что ему – задрать штаны и к духам бежать? Да даже по-твоему выходит: и Пошкус, и дед его получили то, что хотели. Что, дед его от чекá вилами отмахивался? Или таки шмайсером? И ведь вот послал тебя Пошкус перед смертью? Послал. Из-за курева? Да. Но почему из-за курева? Оттого что курить хотел? Неа. Оттого что смерти искал, маячил ей папироской. Твои слова. Лучше скажи, по чьим долгам сам тут кровь пускаешь.
   – Tai ne tavo reikalas.[31]
   Пригоршней я бережно накрыл шишку на затылке.
   – Gerai[32]. Тогда с какого хера ты лезешь ко мне?
   Арис холодно рассмеялся.
   – Я – лезу? А кто вчера подслушал меня?
   – Я не подслушивал, а слышал. Под кайфом. Разница есть?
   – Нет разницы. Это одно и то же.
   – Ах, вот оно что. Ну, если ты знал, что тебя слышат, то почему не заткнулся сразу, а продолжал вещать?
   – Я не знал еще тогда.
   – Не знал еще тогда? А кто знал тогда? Матиевскис? Папаримскис? О чем вообще базар, если ты не знал еще тогда? А сейчас откуда знаешь?
   – От верблюда…
   Я потолкал кулаком в ладонь.
   – Ладно, герой. Можешь думать про донос Капитонычу, что хочешь. Мне, если честно, по барабану. Чужая душа – не дай бог вляпаться. Но я скажу тебе, что сам думаю про вчерашнее. А думаю я вот что. Ты не только знал, что я слышу тебя из котлована, но ты обращался ко мне, а не к Матиевскису. Больше того: ты уже тогда знал, что землячок твой сдаст тебя с потрохами. И не боялся, а как раз добивался этого… О’кей?
   Стикс брезгливо фыркнул.
   – Ну, тогда скажи – зачем? Чтобы прийти сюда, в зиндан?
   Я покачал головой.
   – Нет, Арис, не в зиндан.
   – А куда?
   – В «бунгало».
   – Зачем?
   – Крови нюхнуть.
   – Kam?[33]
   – Вот уж не знаю, товарищ майор. Но – нюхнуть. Не чужой, так своей. А может, и того почище: чуда смерти. Ведь с этим фокусом, в отличие от кровушки, хотя и сопливой – ну, от мордобоя под буру, – в последнее время полный швах.
   – Что ты означаешь – нюхать кровь? – серьезно спросил он.
   – Военноозабоченных означаю. Типа тебя. Потому что повидал их, в Союзе еще. Тех, которые рвались в Афган, в учебке у нас просили заявления писать. Ну, типа для порядка. Так вот никого, кто накатал такие заявы, сюда не пустили. Никого. Завернули добровольцев всех до единого. И правильно сделали.
   – Почему – правильно?
   – Потому что в девяноста девяти случаях это были моральные уроды. Скажи: «Афган», – и их бьет, как дрочера на кулаке. Пули в башках свистят. Кровища – колом в глазах, что твой гной в прыще. Мозги на боковую. Одного прямо из казармы в дурку сдали, другой ушел с поста и пострелял каких-то колхозников с быками, все прочие закатывали истерики в своем узком кругу. То есть Афган для них – не долг и все такое, а «Зарница», БАМ с апачами, шанс дорваться до кровищи и притом не загреметь на нары, не заработать вышака. Вот так вот…
   Я расстегнул гимнастерку, подобрал панаму и, обмахиваясь ею, втихую, как перед зеркалом, корчил рожи. То бишь насчет девяноста девяти процентов, как и про то, что в учебке заворачивали всех волонтеров, я, конечно, приврал. Большинство наших курсантов-диверсантов были вполне вменяемые мужики, тот же Мартын, например. Но из-за Матиевскиса, из-за того, что так запросто его наушничество оказалось приписано мне, я загорелся во что бы то ни стало, любым способом уесть Ариса. Ему, в свой черед, хотелось поддеть меня, ибо тем же серьезным тоном, каким спрашивал про кровь, он уточнил:
   – Ты говоришь так про себя?
   Рано или поздно этого напоминания о сумеречном существе, бегавшем с ножиком за духами, следовало ожидать. Да. Но я его не ждал. Пропустил, как хороший встречный крюк под дых. Минуту-другую только открывал и закрывал рот. Не понимаю, как такое получалось у Стикса – давать знать одно, когда на словах он имел в виду другое. Ведь и самый намек на сумеречное существо не стоил бы ломаного гроша, если бы при том не возникало железного впечатления, что Арис был очевидцем моих подвигов и знал про них больше, чем говорил. Надлежало, наверное, что-то немедля отвечать и опровергать, но, очарованный догадкой о всевидении Стикса, я попросту потерялся. Арис, впрочем, и не рассчитывал на ответ. Постучав в решетку лопатой, он крикнул часовому, чтобы тот выпустил его в ташноб.[34]
   Спохватившись, я тоже полез до ветру.
   После тесных потемок зиндана свежая, обжитая звездами ночь показалась мне прозрачной и наши дебаты впотьмах – чем-то надуманным и даже постыдным. На западном горизонте угадывалось мерцающее зарево, доносившийся оттуда гром канонады, мерный и разжиженный, напоминал шум грозы и не забивался ни одиночными выстрелами с наших позиций, ни более интенсивной огневой «профилактикой» у соседей. С востока порывами налетал вертолетный клекот и слышались редкие, сосредоточенные дроби авиапушек. На дне ущелья горел то ли куст, то ли дерево. Вдыхая этой сдобренной дымом прохлады, я чувствовал необъяснимую тяжесть на сердце. Была тому причиной словесная склока со Стиксом или смена обстановки, но обычный вид заставы и заурядные ночные звуки вдруг стали представляться с какой-то доселе неизвестной, запредельной стороны. На обратном пути из нужника Арис спросил у Бахромова, не определился ли взводный со сроком заключения, сколько нам тюремничать – сутки, трое, неделю? Узбек лениво засмеялся и затем, как спровадил нас снова под землю и запер решетку, довольно поперхав, передал по слогам точные, как ему мнилось, слова Капитоныча:
   – До морковкиного заговненья.
   Стикс откликнулся ему деланым издевательским хохотом и пнул подвернувшуюся лопату. Кошки на душе, как видно, скребли не у меня одного.
   Маясь на своем лежаке и поминутно поправляя его, Арис что-то раздраженно бурчал под нос. Когда молчать, судя по всему, стало невмоготу, он, не подымаясь, закурил и мечтательно, словно вспоминал что-то благостное, сообщил:
   – А дома думают, это я виноват, когда Пошкус погиб.
   Я накрыл ладонью нагрудный карман с початой пачкой «охотничьих».
   – Почему?
   – Не знаю точно, но думаю, это из-за того, что… – Стикс осекся, затянувшись, и медленно выдохнул дым. – В общем, Матиевскис говорил.
   Я достал и поджег папиросу.
   – Ну, насчет вины твоей тоже, надо думать, не святой дух им нашептал.
   Арис на это ничего не ответил, но по тому, как он продолжал безмятежно курить, было ясно, что мое предположение для него не новость.
   – И оттого ты не хочешь возвращаться домой? – спросил я. – В проигравшую страну?
   – Это не твое собачье дело, – беззлобно сказал Стикс.
   – Ну, как же… – набычился я с напускной озабоченностью. – Ни меня, ни Капитоныча, если что, особисты по головке не погладят. Сам понимаешь.
   – А ты на самом деле собака, чтобы тебя гладить?
   – Не цепляйся к словам.
   Арис насмешливо покряхтел.
   – Ну, и ты их близко не принимай. Тем более те, которые говорились не тебе, а другому.
   – Не мне… – Я сел со вздохом. – Это точно. Но про меня.
   – Снова про то, как не погладят?
   – Да. Только не в особом отделе, а в бойне. Которой не избежать.
   – Это говорилось не для тебя, – повторил Стикс и щелчком запустил бычок в обрешеченную дыру. – Что говорят для одного, бывает совсем не то для другого.
   – Только мне вот что непонятно, хоть убей… – Я сделал вид, что не слышал его. – Вот как так: бойня будет, а штурм – не обязательно? Духи что – уже десантироваться могут? Или мы сами друг друга постреляем, как сегодня? А может, все проще? Ну, тот, кто хочет что-то там подготовить и заслужить, и подсобит бородатым? Переколет нас, скажем, во сне? По-братски – с кровищей, с чудом смерти, – да и снимет заставу досрочно, ага?
   – Ага, – подхватил Арис. – А для удобства, чтобы тихо переколоть, еще раньше сказал про бойню, потом пострелялся с тобой в «бунгало» и сел – опять с тобой – на «губу». Хороший план.
   Я взмахнул папиросой.
   – Ну, время покажет, варяг. Еще не вечер.
   Стикс лишь усмехнулся.
   Тягостная, вяжущая, будто по легкой контузии, тишина обступила нас, так что временами даже нельзя было с уверенностью сказать, отчего не стало слышно сверчков – оттого ли, что они спят, или оттого, что наше шумное молчание глушит их.
   – Знаешь, зачем Капитоныч посадил нас сюда, когда мы чуть не убили друг друга? – неожиданно спросил Арис.
   – Зачем?
   – Потому что он думает, как ты. Тут, внизу – или я тебя, или ты меня. А там, наверху – я вас всех. Выбрал из двух зол.
   – Да уж… – Я отер лоб и, затянувшись в последний раз, зло, как скорпиона, раздавил окурок на камне. – Пауки в банке…
   Мое расположение духа делалось совсем ни к черту, я словно грезил наяву и, сознавая, что сплю, не мог очнуться. Не лучше, видимо, ощущал себя и Арис, которому не давала покоя то ли боль в ране, то ли мысли, ею диктуемые.
   Выговорившись, мы продолжали болтать, препирались по пустякам, лишь бы не отвлекаться на самих себя, и даже обменялись анекдотами (Стикс весьма сносно переложил любимый каламбур взводного про Чапая). Наконец, прежде чем заснуть, сослепу, каким-то пьяным противоходом мы завернули в избитую колею – кто мы и зачем мы на этой войне, – и тут, стоит заметить, как Стикс, так и я позволили себе рискованные, даром что полубессознательные, выпады.
   Арис, позевывая, поведал, что хотя он не понимает, «какого черта в этих горах забыла его страна» («его страна»!), однако «уважает ее решение», потому что любая война есть, в первую голову, «обоснование само по себе» (pats vienas pagrindimas) и, не в последнюю, сдирание человеческой маски со зверя, «демон-стр-ация» (вот так, с грамматической насечкой – «демон», «монстр»), явление человеку его настоящего существа, переворачивание с ног на голову «ленинского принципа Клаузевица» (?!), потому что не война является продолжением политики другими средствами, а вовсе даже наоборот: политика и так называемая мирная жизнь являются продолжением войны другими средствами. Я предположил, что в так называемой мирной жизни зверю в человеческой маске подобает быть маньяком-потрошителем или охотником, и, сказать по правде, до сих пор теряюсь в догадках, на какой вариант моего допущения – на второй, на первый либо на оба разом – последовал презрительный отзыв: «Охотиться для удовольствия все равно что дрочить на коврик в гареме». Сбитый с панталыку, обидевшийся за страну, не знающую, на что ей эта война, я ударился в ностальгию, рассказал в том числе о каникулах в байконурских степях, где однажды провел лето у отцова сослуживца-казаха и был впечатлен своеобразным кочевничьим космополитизмом: для степняка родина есть понятие больше топографическое, чем национальное – не страна и не лики на стенах, а то место, где находится его юрта и дымит очаг, то священное пространство, за которое он будет стоять насмерть, в каком бы краю света ни обустроил его. Мне, отпрыску военной семьи, оккупанту по рождению, еще до собственного призыва исколесившему пол-Союза и пожившему в группах войск в Польше и Германии, этот кочевничий патриотизм близок, как никакой другой; то есть, например, в данный момент, под решеткой, я полагаю своей родиной трижды чертову заставу номер восемнадцать, с ее вышками, подземельями, позициями и контингентом, включая сверчков и паучков. Правильно я так полагаю или нет, бог знает, но иначе бы я наверняка сошел с ума, стреляя по духам не за свое, пусть и ошибочное, мизерное разумение родины, а за холеные рыла на портретах в ленинской комнате. То же, кстати, касается и бородатых. Они дерутся с нами не потому, что мы шурави (на нашем месте мог быть кто угодно – македонцы, англичане да хоть марсиане), а потому что мы не в аду, они борются за свои виды рая, на которых мы – лишь временная червоточина, свищ, морок. Победить можно только близкого по духу, как, скажем, Западная Европа или Штаты победили самих себя вдоль и поперек, – победить же их, навязать им условия своего мира, договориться с ними нельзя, как нельзя договориться с инфарктом или геморроем, земля эта населена их демонами, и если бы мы действительно хотели завоевать ее, то ставили бы тут не фанерные будки с рылами, а соборы…
   Последней частью своих рассуждений я, как показалось, уже сотрясал пустоту. Арис или спал, или, ничегошеньки не поняв, сделал вид, что спит, и, подумал я, слава богу. Комсомолец и атеист до мозга костей, я тогда и сам не понял толком, какая нелегкая понесла меня от рыл к алтарям. Уснув, я видел сложные, замешанные на кровавом ритуале кошмары, какую-то осыпающуюся вместе со вселенной хрустальную стену и, совершенно разбитый, очнулся под утро от жалобной просьбы, которую перед пробуждением воспринял тем, что она означала буквально, то есть легким и ломким звоном стекла:
   – Стиклстиклстиклс
   Я лежал с закрытыми глазами, спрашивая себя, слышу сейчас или все-таки подслушиваю Ариса, и уже собирался позвать его, разбудить, как с утробным громом зиндан толкнуло близким, метрах в трех-четырех, разрывом. Из-под земли было трудно судить, что это – мина, граната или небольшой реактивный снаряд. С потолка сыпался песок пополам с ячеистой, похожей на мелкий снег шелухой.
   – Обстрел? – сказал спросонья Стикс, глядя одним глазом в пылящую дыру и ощупывая над другим повязку.
   Я молча сел на разъехавшемся лежаке. Новых разрывов не последовало, только гавкнула танковая пушка да, подзадоренные автоматной трескотней, нехотя, вразнобой откликнулись «утесы». Стрельба быстро улеглась. Стикс взял лопату, чтобы стучать в решетку и звать часового, но Дануц, бахромовский сменщик, поспел прежде него. Защелкал замок, грохоча, в пол ткнулась лестница, и молдаванин, придыхая, позвал нас скорей подниматься:
   – Давайте… тут такое…
   Выбравшись наружу, мы встали плечо к плечу у откинутой решетки.
   По земле шла легкая дымка.
   На месте ленинской комнаты курились руины, напоминавшие давно не чищенную яму для бычков. Побитые осколками и частью разломанные парты были кое-как, вповалку сложены вдоль «гильзовой» аллеи к курилке. За огрызки фанерных стен Скиба с Фаером – находившиеся примерно на тех же позициях, что вчера мы с Арисом, – мелкими порциями плескали воду из пожарных ведер. Зяма тяпкой сгребал в кучу куски кровли, расщепленные доски и обгорелые гроздья газетных подшивок. Неподалеку от кучи, верхом на опрокинутой вешалке и боком к нам, сидел Капитоныч и указывал Яшке на что-то в земле. В ногах у взводного стоял гипсовый ленинский бюстик с отбитым затылком, на щеке чернела сажа, в зубах прыгала неподкуренная сигарета.
   – Прямое, из «подноса»[35], видать, – пояснил Дануц, улыбаясь пепелищу, будто захватывающему виду или воспоминанию. – В кои веки удружили бабаи, а?
   – Откуда знаешь? – спросил Стикс. – Сам видел? – Ослепленный дневным светом, он, как и я, держал ладонь козырьком и, щурясь, смаргивал слезы.
   – Ну, говорят, – набычился Дануц.
   – Кто – говорят?
   – Ну, Капитоныч.
   – Понятно…
   По окончании водно-уборных процедур мы вернулись в зиндан и до самого завтрака не проронили ни слова. Я вслед за Стиксом не сомневался, что превращение ленинской комнаты в яму для окурков случилось не из-за попадания духовской мины, а из-за того, о чем пока даже боялся подумать, и, как ни странно, этот приятный для большинства сюрприз имел для меня вкус утраты, тянущего холодка под ложечкой. По виду Ариса также можно было заключить, что развалины «бунгало» произвели на него досадное, гнетущее действие.
   К завтраку поспела очередная громогласная новость: личный состав заставы снимается в течение сорока восьми часов. Мартын, доставивший ее с пылу с жару из столовки, был взволнован так, что опрокинул по дороге кружку с нашей пайкой сливочного масла, и, глядя вытаращенными, отсутствующими глазами, на законные вопросы – откуда? насколько точно известие? и прочее, – смог пояснить лишь то, что к обеду ждут завхоза с замполитом из штаба полка и контрразведчика из штаба дивизии, всех на одном борту.
   К обеду, разумеется, никого не дождались, зато очередных новостей, или, если называть вещи своими именами, слухов, навалило выше крыши. Притом что все они были показательно, бабьи безумны, включая краеугольную околесицу – о снятии придорожной заставы, когда через ее зону ответственности, пусть и от случая, продолжали в одну сторону выводиться войска и в другую идти колонны грузов, – каждое последующее обоснование, еще более сумасшедшее, если не упраздняло глупость предыдущего, то, ей-богу, вынуждало приглядеться к нему внимательней. Так, необходимость спешной сдачи высоты объяснялась то уже завершившимся (!) выводом войск, то прокладкой (не иначе по мановению волшебной палочки) новых, безопасных маршрутов, то не менее сказочным приведением в состояние абсолютной непроходимости резервного серпантина.
   У меня, что называется, уши вяли и глаза лезли на лоб. И поражался я не так этой несусветчине, сколько тому, что несли ее вполне зрелые, прошедшие огонь и воду пройдохи, которым, чтобы понять, какую чепуху они городят, было достаточно одного беглого взгляда в ущелье. Сначала, стоя с задранной головой под решеткой, я что-то пытался втолковывать нашим часовым, потом, охрипнув, отругивался с лежанки, а когда Скиба, заступивший в первую смену нового караула, сообщил по секрету, что заставу сворачивают из-за сноса ленкомнаты, бросил в него лопатой, чудом не зашибив Стикса.
   Ариса, кстати сказать, с утра как подморозило. После расспросов Дануца с Мартыном он как будто составил для себя исчерпывающую картину происходящего и потерял к нему интерес, задумался о чем-то. Я и лопатой в него чуть не угодил, оттого что напрочь забыл о его присутствии. Древко упало концом на край лежанки в изголовье, а он как смотрел навзничь в потолок, так, по-моему, и глазом не моргнул. Свое внутреннее напряжение он выказывал разве тем, что больше курил и, соответственно, чаще прохаживался к бадейке с водой.
   Разговор наш той ночью не клеился, мы плохо слышали и понимали друг друга, говорили обычный казарменный вздор. Лишь дважды, отвлекаясь от своих загоризонтных думок, Арис обращался ко мне с неожиданными полувопросами-полурепликами, на которые я либо не считал нужным реагировать, либо не знал, что говорить. Сначала это была фраза по-литовски:
   – Странно, да? – мы под землей и все равно на высоте.
   Затем, получасом, а то и более погодя, по взмахе папиросой в сторону зарешеченной дыры, следовало такое же вопросительное, исполненное олимпийского спокойствия замечание по-русски:
   – А у кочевников должно быть на потолке похожее над очагом…
   Еще через два часа меня разбудил стук лопатой в решетку.
   Я еле продрал глаза.
   В камере было сильно накурено. Пока часовой возился с замком, Стикс спросил, не собираюсь ли я за компанию прогуляться до нужника. Я никуда не собирался и заснул, кажется, даже до того, как стукнула решетка, однако вскоре очнулся снова – теперь от жалобного голоса Скибы, лепетавшего в открытую дыру что-то про выключение и рывок.
   Дурным холодком, от живота, в меня просачивается и тотчас начинает выедать что-то за грудиной новое громовое известие: оглушив и обезоружив своего сонного конвоира, Стикс бежал.
   Медленно, как будто перемогая сопротивление встречного потока, я поднимаюсь на поверхность и со второй попытки освещаю часового спичкой – морда, хотя и в соплях, цела, трясущиеся руки бегают по мятому, без ремня, поясу и прыгают к пустому, без автомата, плечу. Писарь что-то продолжает плаксиво бормотать, время от времени очухивается и вопрошает одно и то же – поднимать заставу в ружье или ждать? – и я каждый раз отвечаю, как под копирку: успокойся, скотина, молчи. Мне тоже необходимо очувствоваться и для начала вышибить из головы Стиксовы обещания скорой бойни, отчего безумно, до мурашек в макушке, подмывает съездить по хлюпающей, как грязь, физиономии, но именно в этот зубовный зуд и скрежет стравливается весь горячечный пар, то есть я понимаю, что, если бы Стикс на самом деле хотел учинить то, что предсказывал, мы со Скибой были бы уже мертвы. Вопросом без ответа для меня остается предложение Ариса идти с ним за компанию – куда только: до ветру? в ущелье? к черту на рога? – неясность, разящая духом чего-то непоправимо прозёванного, проспанного, и все же я беру себя в руки, закуриваю и решаю вслух: ждать, ждать. Тем более, как выясняется позже, когда скулеж Скибы прирастает словами, Стикс советовал не поднимать шума и обещал вернуться через пару часов. Ну, если так, вздыхаю, глядя на язычок папиросы, то живём, самое поганое, что до тех пор может случиться, – проверка постов Капитонычем. На мой совет позаимствовать пушку у отдыхающего сменщика Скиба реагирует нервной отмашкой: вечером, отрадировав в очередной раз в штаб полка насчет ленкомнаты, взводный принял на грудь из дезинфицирующего НЗ Варнаса и по своей воле до утра, как пить дать, не встанет, – информация верная, от каптерщика. Тогда, говорю, вообще не дергайся, дыши. Я не дергаюсь, огрызается писарь, задумчиво шмыгает носом и, вспомнив, видать, как я запустил в него давеча лопатой, с бухты-барахты и с пятого на десятое принимается рассказывать историю про «бунгало» и замполита полка. Эпопея эта, подслушанная им в бытность полковым секретчиком, достигает моего слуха кусками, но и в таком куцем виде нездешний смысл ее ничего не теряет – даже, можно сказать, выигрывает. Замполит Козлов, из тех редких идейных, что были не раздражены, а одержимы перестройкой, проповедовал свою теорию воспитания политрука в каждом военнослужащем (еще лучше – сразу двух политруков, чтобы диалог о партии, революции и т. п. поддерживался в головах без внешнего побуждения) и имел на этот счет некоего могущественного покровителя в Главном политическом управлении. Одним из пунктов план по чудесному, без раздувания штатов, приросту армии политработников предполагал модернизацию ленкомнат, которая позволила бы не одному просвещать остальных, а всем просвещать всех, и якобы оттого, что наше «бунгало» стало первой ласточкой новации, через неделю к нам собиралась инспекция из политотдела армии. Ничего особенного в ленкомнате, кроме растолканных по партам картонок с портретами членов политбюро – копий стенда на восточной стене, – я не помнил, но сумасшедший рассказ писаря странным образом замыкал для меня цепь бредней о скором снятии заставы, придавал им тревожные очертания правды. Сидя под навесом, я смотрел на тлеющую папиросу в руке и, как к прыжку через огонь, примерялся к соображению, что со дня на день, чем черт не шутит, и впрямь отправлюсь в Союз, притом чувство неизвестности, вызванное побегом Стикса, не скрадывало мою спеющую радость, но даже скорее оттеняло ее.
   Мы караулили беглеца еще около часа и, несмотря на встававшую луну, все равно умудрились его проморгать. Арис подошел незаметно и так запросто, словно отлучался по пустяку. Под козырьком пахнýло мыльной водой и порохом. От неожиданности Скиба выронил изо рта папиросу. Тяжело дыша и не говоря ни слова, Стикс свалил перед ним автомат с подсумком и ремнем, вложил что-то в руку, потом не спеша спустился по лестнице в зиндан и там, споткнувшись, тихо ругнулся.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента