Среди ночи его разбудил шофер Женя. В подвал, где хранилась часть экспонатов, проникла вода. С этой минуты в течение многих часов Лепину было не до воспоминаний.

Х

   Саша, он странным мне казался, необычным. Танцевал редко, а как танцует – обязательно брюки порвет. Потом переживает. По дуэлям таскался, Лунина цитировал с упоением… Потом, с годами, это ушло. Может быть, просто вглубь ушло.
   Он так мне был благодарен. За то, что слушала его внимательно, всегда. Мне Галка говорила, зачем тебе, мол, этот непрерывный концерт художественного слова? А мне жалко его было. Он таким беспомощным казался, таким ранимым. Надо было дослушивать.
   Потом он делался каким-то вдохновенным, даже сам себе удивлялся: силы почувствовал. Тогда-то я о Коле и сказала. Он, конечно, огорчился, но я чувствовала, что не так сильно, как если бы не было этого прилива гордости собою. Так, на цыпочках, можно сказать, я и ушла…
   А вообще странно: старыми уже потихоньку становимся, а как все помнится из того времени. И – хочешь, не хочешь – живет в тебе отчетливая память обо всех этих двадцатилетних страстях, и каждая мелочь, слово, жест, мелодия – в самый неожиданный момент могут в тебе воскреснуть. И никому об этом не расскажешь, и тебе уже не к лицу – а ничего не поделаешь, да и делать не захочешь. Самое дорогое время, когда ты вся – до кончиков ногтей – такая, как есть. Ничего наносного. О лицемерии еще и слыхом не слыхивала. О подлости только в книжках читала…
   Сашка… Он звонит, заходит. Но прошлого до сих пор вроде как стесняется, глупый…

Глава третья
Леша Розанов

 
Вижу солнце – раз, два, три! -
Левую руку веткой сотвори,
Голову яблоком сочным налей,
А правая рука пусть вьется, как змей!
 

I

   – А глаза завязывать будете? – скалился Розанов.
   – Нет. Притюкнем малость – в городке откачаем, – деловито пояснял Крутов, отряхивая край брюк-клеш, сшитых из сукна для парадной офицерской формы.
   Леша с любопытством вглядывался в серебристые буквы, составлявшие названия пригородных станций.
   Шеин блаженствовал, довольный, что печка под скамейкой работала отменно.
   Домой к Мише заскочили только переодеться. Нацепили валенки и отправились в лес. Там, посреди большой поляны, вокруг костра разбойно сидело человек тридцать.
   Это были школьные товарищи Коли и Крутова. Не переставая говорить, они дали место троим новоприбывшим. Сосед Розанова, узколицый парень в очках с круглыми стеклами, достал из рюкзака дряблую палицу колбасы «собачья радость».
   – Не пугайся, – сказал он Леше. – Мы ее зажарим.
   Парень насадил колбасу на остроконечную, длинную палочку – и зашкворчало, полопалось, потекло.
   Быстро темнело. Тяжелые ветви елей, отягощенные вросшими в них шапками слежавшегося снега, своими концами доставали до наста. Где-то в вершинах трещал батько-январь.
   Леша притих, втягивая ноздрями сильные здоровые запахи. Он часто задирал подбородок, следил, как летят в небо вертлявые искры. Щурился, хотел представить себе, что не они движутся, а он парит в особенном космосе, насыщенном кислородом, оставляет позади себя красные горячие звездочки. Это ему удалось – таким легким казалось тело, так легко был на душе.
   В офицерской зимней куртке с тяжелым серым воротником, он среди дыма и впитывал всеми пятью чувствами диковинную жизнь, в которую его пригласили новые, университетские друзья, совсем не похожие на университетских – Шеин и Крутов.
   Совсем недавно Розанов методично получал спортивные разряды. Лопотал на французском в родной спецшколе. Бренчал на пианино. И все «настоящее» считал чем-то далеким, созданным или не для него, или оставшимся лишь в книжках. Он будто спал. Как медвежонок ожидая весны и словно понимая, что просыпаться рано. Все, что происходило с ним раньше, происходило почти без участия его сознания, которое, он чувствовал только-только начинало включаться. Запоздало, с недоборами и перегрузками, характерными для первых проб. Леша был одинок в своей престижной спецшколе, хотя не слишком этим тяготился, не зная ничего иного. Изредка приходил на танцульки-вечеринки, потому что принято было ходить, вступался за слабых в драках, потому что иначе не мог. Но всегда в нем включались как бы разрозненные куски сознания. Полноты жизни, даже юношеской, мимолетно, он никогда не ощущал. И не мог теперь, к своему нынче почти осязаемому ужасу, отличить год от года из того времени, которое другими считалось самым запоминающимся. И завидовал, когда теперь слышал вокруг: «А помнишь, в феврале девятого?… А помнишь, пещеру рыли?… А помнишь…» Ему казалось, что он потерял безвозвратно уйму замечательного времени.
   И вот новые друзья привезли его к своей, судя по их рассказам, чуть ли не овеянной легендами, подмосковной платформе. Вокруг костра гудело от нескончаемых мемуаров.
   Один чуть не утонул в болоте, катаясь в крышке от гроба, которую принесло половодье. Другого едва не засыпал бульдозер, когда он дежурил в секретной землянке, вырытой на песчаном карьере. Третий в одночасье сломал две лыжи, ногу и палец на руке, и теперь демонстрировал, как странно может его согнуть. Четвертого с пятым искали с вертолета – они решили пешком отправиться в Москву. Седьмой с двадцать девятым доблестно гасили вспыхнувший вигвам, обмотанный толем. Парень в круглых очках на спор нырял с мостков, сидя на велосипеде. Кто-то нашел трехкилограммовый белый гриб, «правда, червивый».
   Велосипедные походы, гонки на плотах, ночные лазания в полуразрушенную церковь, ловля карпов на «запрете», целование знамени в подвале собственного дома, под кухней, где ничего не ведавшие мамы готовили мирные обеды, чтение Твена в дупле старой ивы при свете фонарика… От всего этого у Розанова голова шла кругом.
   Шеин рассказывал, что однажды он с ребятами нашел в лесу разбитую немецкую бронемашину. Крутов поведал историю еще более захватывающую. Ее Коля помнить не мог по молодости лет. Однажды пионер Миша Крутов принес для школьного музея боевой славы ржавую противотанковую гранату с длинной деревянной ручкой. Он поставил ее на время урока рядом с партой, чтобы на перемене всех удивить. Но военрук при виде гордо предложенного экспоната побледнел: граната была целехонькая. Через день ее взорвали на полигоне.
   Миша помнил и солдат, дежуривших у неразорвавшихся авиабомб. Сейчас там строили гаражи. А тогда бомбы были окружены флажками и лежали на голой земле – для этого специально растопили снег.
   Но не эти детские приключения пьянили Розанова. Пьянил его тот дух городковского братства, совершенно особый – ни городской, ни деревенский дух, объединявший тогда всех этих парней и молодых мужчин независимо от возраста и профессий. У многих отцы были знакомы десятилетиями, вместе переезжали с места на место, пока не осели здесь, еще не забывшие житья в училищных палатках, но уже тянувшиеся к оседлости, – может, и это… Так или иначе, дух сей возник из одинаковости тех довольно-таки своеобразных условий их подрастания. Условий, казавшихся и вовсе особенными в жесткой взрослой жизни, которая только начиналась и которая норовила сокрушить их общую необычность. Отцы, как правило, были им не советчиками на новых поприщах, далеких от воинского. И поэтому они тоже тянулись друг к другу, чтобы друг у друга набрать уверенности в том, что все прежнее было правильным, многозначительным. Что в нем были закодированы счастливые непустые судьбы. В это так хотелось верить.
   Пройдет несколько лет, и многие из сидящих сейчас вокруг костра забудут это озоновое чувство общности. Одни просто забудут, отвлеченные заботами и будничными делами, слой за слоем покрывающими прошлое. Другие забудут умышленно, с тем, чтобы избавить себя от неудобного для них сопротивления собственной прежней чистоты, которая охранялась лесом, и мальчишеским, по сути своей всегда справедливым братством, и теми правилами общежития, которыми повзрослевшие юноши будут руководствоваться в практической жизни, ссылаясь на их объективную данность и вечное «ничего не поделаешь».
   Но сейчас, съехавшись на вечер встреч, для многих первый после школы, они всего этого знать не могут. Тем более не может этого знать Леша Розанов, очарованный и восемнадцатилетний.
   По городку они ходили многочисленной группой. Когда встречались с другими – чинно пожимали руки. Церемония эта тянулась долго.
   В основном он был с шеинскими. Крутов прибегал и убегал, опекая Розанова словно белокожую принцессу в индейском племени. Он в эти дни сочинил слова к мелодиям «Битлз» на крайне ломаном английском. Шла очередная волна битломании, и Крутову страсть как хотелось, чтобы Лепин в Москве не мычал, а худо-бедно напевал бы любимые Мишины песни.
   Морозы стояли за тридцать. Прогуливались перебежками – из квартиры в квартиру, из подъезда в подъезд. Сидя на ступеньках лестницы, Леша выслушивал неиссякаемые байки – словно спешил заполнить какие-то свои, одному ему известные пустоты. На самом деле он инстинктивно пытался нащупать почву, которая вдруг ушла из-под ног минувшим летом.

II

   За что я всегда ценил Крутова – так это за чуткий нюх. От природы он у него такой, или служба на китайской границе приучила, не знаю. Только он всегда первым понимал, что кому надо, иной раз даже раньше, чем тот, кому – надо. Так и с Лешей получилось. Летом перед поступлением у него умер отец – полный такой весельчак, не выпускавший трубки изо рта. Умер от инфаркта, не дожив до пятидесяти. Вскоре мать переехала к новому мужу, и Леша остался один в крохотной двухкомнатной квартирке на Сивцевом Вражке. Она примечательна тем, что не имеет ни одного прямого угла.
   Так вот, пошли у него тягучие недели. На пианино запылился золоченый Будда. Африканские маски вперились в пустое пространство, тупо вывернув белые губы. Привезенные отцом из Александрии глиняные головы с пустыми глазницами беспомощно раскрыли беззубые рты. За Лешей приходила ухаживать его двоюродная бабушка. Мы называли ее тетя Лиза. Эта сухонькая подвижная старушка никогда не была замужем, но была добрейшим человеком. Взгляд ее сиял детской чистотой и простодушием. Она живо помнила булочную Филиппова, гулянья на Пасху, Гиляровского в огромной шубе и мерлушковой папахе.
   Мы всего этого не знали. Так: привет, привет. Крутов же как-то без расспросов все понял. И зазвал Лешу к нам на вечер встреч. Оказалось, именно это ему и было нужно. Потом говорил, что чуть не из петли его вынули тогда. Ну, насчет петли он, конечно, перегибал. Но все же, все же… Уж к уединению Розанов не склонен.
   Леша обрадованно заприглашал к себе. Не в гости – жить. Крутов к тому времени уже устроился дворником и получил вожделенную каморку. А я согласился.
   И если бы сейчас, через черт знает сколько лет, нас с Алексеем спросили, какое время для нас было самым счастливым, не знаю, как он, а я бы назвал те годы на Сивцевом Вражке. Да и он бы, наверное, и рядом бы не поставил месяцы, проведенные в Каире с его катанием на лошадях у пирамид и минаретами на фоне лазурного неба, или недавнюю свою защиту. Хотя как знать…
   На Сивцевом сочинялась и репетировалась какая-то пьеса о декабристах, верстались выпуски нашей «Живой газеты», отбывались всенощные сессии. Туда свезли кучу книг, – создавали объединенную библиотеку. Там Лепин песни сочинял, Крутов строил перспективы переустройства всего – от собственной жизни до системы продажи товаров. Я первый свой стишок там сочинил: лабуда, но сердцу милая. Спорили. Дурачились.
   Споры Леша смягчал. Фразами типа «Ба! Столкнулись два ума, искры брызнули в пространство». Он никогда не лез за словом в карман, все равно на каком языке. Но был случай, когда находчивость ему отказала, был. Он тоже связан с Мишей.
   Осенью дело было. Слышим – стучат. А ночь на дворе. Поднялись вдвоем открывать. Смотрим – Крутов. Если б мы его не знали, сочли бы выпившим. Обычно по его лицу черта с два что-нибудь прочитаешь. Нервное лицо– будет нервным после того, что он пережил! – но, несмотря ни на что, спокойное, невозмутимое. Ни штиль, ни шторм – так, постоянный бриз. Но в ту ночь у него в глазах такая горестная задумчивость стояла, такая трезвая боль, что мы даже в первый момент его пригласить забыли. Я его таким видел впервые.
   – Мы – это Жан Вальжан космических размеров, – вдруг заговорил Миша. Волосы у него были мокрые – дождь на улице шел. – Страдающий, некогда оборванный…
   Мы ввели его в прихожую. Леша голову ему протирает. А Крутов – дальше:
   – … Жан Вальжан, благородный и добрый. Стоит – простер всему миру щедрые руки. Открытый, чистый душою. Стоит и не может раздавить точащих его тело гнусных насекомых…
   Он вдруг очнулся. Вы извините, ребята, говорит, я пойду. Сам чуть не плачет. Встал и ушел. Мы остолбенели. Потом бросились догонять, тем более что незадолго до того ему гланды выдернули – по его просьбе без наркоза и ассистентов. Не удалось уговорить. Мы с той ночи никогда при нем не вспоминаем.
   А что касается дурачеств – этого добра хватало…

III

   Как только Шеин поселился у меня, Сивцев превратился в эпицентр бурных споров-разговоров и стал исходящим «четвергов». Я больше помалкивал. Любовался ими. А вмешивался лишь для того, чтобы пригасить пыл, когда он слишком разгорался. Особенно в спорах Лепина с Крутовым. Миша считал признаком слабости лепинскую склонность к уходу в романтическую дымку прошлого. А Сашка потрясал томами Ключевского или «Русской старины» и доказывал, что на главные вопросы жизни в нынешнем, выхолощенном, вторичном времени, не найти. Обвинял Крутова в вульгарной торопливости, в нездоровой, по его мнению, Мишиной страсти сегодня же воплотить то, что утром вдруг пришло в голову. Я знаю, и по сей день все между ними обстоит так. Но по молчаливому согласию они давно уже не возобновляют щекотливых споров. Словно решили: ладно, будем жить каждый по-своему, а время покажет, кто прав. Мне-то кажется, что истина где-то посредине. Ну да бог с этим – надоело переливать из пустого в порожнее. И потом, какой я судья? Сегодня мне хочется просто вспомнить то время. Оно, конечно, общечеловеческого значения не имеет, но для нас это был золотой век.
   Странное дело: я или молчал, или отпускал шуточки, а ребята относились ко мне как к оракулу, до времени молчащему. Будто я постоянно имел в виду нечто гораздо более глубокое, многомудрое, чем эта болтовня. Неловко было, а иногда – льстило: может, они и правы в чем-то, такие умные? Но особенно смущала ярко выраженная белая зависть Крутова. Уж кому-кому, а ему, прошедшему огонь и воду… Он перед отъездом в Афганистан признался, что считает себя необразованным, неуклюжим – ограниченным. И спорить-то он со мной не может, даже когда чувствует, что я не прав – слабеет, как сентиментальная мамаша перед расцветающей дочкой, и много еще на себя наговаривал. А из самого энергия прет – ни секунды покоя себе не давал. Теребил всех – я чуть не плакал от собственного ничтожества.
   За многое он хватался – это верно. Многое до конца не доводил. Но в этой неутолимой жажде жизни было столько обаяния, особенно на фоне ноющих, перегорающих в бездействии, что невольно хотелось ему подражать.
   Он был старше нас с Шеиным на три года – немалый разрыв по тем временам. И он опекал Колю как младшенького – еще со школьных времен это пошло. Например, в периоды обострения шеинской меланхолии Миша, уверенный в своей правоте – это тоже само по себе редкость – начинал с ним принудительную переписку. Он сочинял длинные послания и передавал их с угрюмым видом, противоположным их бодрящему содержанию.
   Однажды Шеин заболел, простудился. Я считал – простуда, и все. А Миша понял, что его деревянное лежание и унылый вид большей частью не от болезни, а от очередного разочарования в себе. Крутов прислал по почте депешу: «Юношеский идиотизм пройдет. Явится трезвость. И большие дела начнутся. Пока не видно ясной живой цели. Не только твоя это беда. Ищущий обрящет.»
   Крутов настаивал, чтобы Коля вел дневник, писал ежедневно и помногу. Он вспоминал американца с феноменальной памятью, который избавлялся от давящей массы впечатлений только одним способом: описывал их в десятках толстых тетрадей. Этот же способ казался Мише единственным для растворения шеинской хандры.
   Свои послания Шеину Крутов называл «памяти оптимисту». Вот одна из них. Она до сих пор у меня сохранилась:
   «Пишу, боюсь остановиться. А то снова сдавят голову мысли-палачи… Стекай, желчь моя, стекай по золотому перу в эту тетрадь, черную обложкой, как черно одеяние исповедника… Сквозь розовый туман проглядывают колдобины, ждущие впереди… Все, однако, перемелем. От нас-то прах невидимый останется. А уж тем более ото всех этих страстей, которые дальше тебя-то и не расходятся. Уцепись взглядом за небесконечно удаленную точку времени, когда все утрясется, успокоится, и пойми, что родной организм – драгоценная база, неизменимый фундамент грядущих духовных радостей, кладезь будущих восторгов и блеска…»
   Шеину эта проповедь тогда наивной не казалась – именно это ему и нужно было. А Крутов… Крутов влипал в очередное увлечение. И чем с большей силой, тем большее число друзей за собой тянул. Я был просто счастлив, когда находил в себе крупицы интереса к какому-нибудь его увлечению. Это означало, что можно хотя бы несколько дней посуществовать в атмосфере, о которой только мечтается.
   Как-то он задумал заняться арабским, чтобы в оригинале читать древних лириков. Я с удовольствием принялся помогать. На всех вещах его, где только было возможно, мы написали их арабское название. Недели две разучивали отрывки из Корана. Я едва сдерживал смех, когда Миша в своей обшарпанной дворницкой с каменным лицом, чудовищно коверкая слова, своим надтреснутым голоском выводил молитвы и воображал себя муэдзином, вещающим на великолепном минарете перед несметной толпой правоверных. Он закрывал глаза и складывал руки на груди.
   Но потом страсть эта улеглась. Вернее, ее перебила другая. Крутов, разочаровываясь в своих способностях в арабском, стал читать – пусть на родном языке – историю крестовых походов. А мы как раз проходили в это время литературу средневековья. Крутова поразили ваганты, «Кармина Бурана» – свод вагантских творений, найденный некогда в монастырской библиотеке где-то в Европе. Поразило его то, что хрупкие, покрытые пылью семи столетий и толщей поздних предрассудков строки сохранили столь сильное биение жизни. Что эта спресованная человеческая радость семь веков томилась во тьме одного из «гнезд мракобесия».
   Он решил сочинять приключенческую повесть из того времени. Я не стал его разочаровывать несбыточностью этого. Наоборот, предложил под его «диктовку» иллюстрировать нарождавшуюся средневековую хронику. Он, по своему обыкновению, прочитал вагон книг касательно нового предмета, трое суток провалялся с переутомлением, а потом вышагивал по комнате, рассказывал о плане парижских подземных каменоломен, о похищении папской тиары одноруким стариком-бенедиктинцем и мальчике-новгородце, попавшем в Париж в разгар альбигойских войн. Крутовские герои участвовали в восстании пастушков. Их похищали марокканские пираты, разыскивали агенты Симона де Монфора. Их торбы были набиты запрещенными инквизицией книгами, а головы – залихватскими стихами на все случаи жизни.
   Пространство на линялых обоях заполнялось изображениями замков, портретами царедворцев, отчаянных бродяг, несчастных красавиц, безработных обжор, студентов с лютнями и деревянными кружками устрашающих размеров в руках.
   Крутов покрывался пятнами от натуги и нетерпения. Я уж думал – это надолго. Но через несколько месяцев я пришел к нему – он сидит бесстрастный. А я все выбросил, говорит, и зубы кажет в татарской своей бородке. Пустое это все, говорит.
   А хлам тягостен, не потому, что его много а потому что в беспорядке, говорит. Я чуть не в слезы. Не рисунков жаль – те еще рисунки – а… как на пепелище утром, такое вот чувство.
   Он улыбался. Неуемность снова в глазах сквознула.
   – Пойдем в секцию альпинизма! – говорит.
   Угадал самую больную точку. Об этом-то я никому не говорил. Я давно горами бредил, еще в школе. Но ехать возможности не было, и – не хотелось, страх неясный шевелился внутри. И странной была его природа.
   Теперь только я уразумел, что это – характер. Что я в принципе избегаю гор. Понял, что, раз увидев их во всем их неприступном заманчивом блеске, никогда уже не смогу избавиться от желания вновь и вновь бежать сломя голову хотя бы к их подножию. Это станет вечным магнитом.
   Может быть, горы воплощают собой наше самое сокровенное представление о чистоте и гармонии, корнями уходящее в глубь каких-нибудь тысячелетий? И потому при виде их душа наливается невыносимой радостью, словно бы найдены ей достойные сотоварищи – горы? Может быть, это – единственное из всех впечатлений бытия, в котором в единый пучок сфокусированы разрозненные и уже почти утерянные мысли и устремления, и оно направляет их ввысь, заставляя испытывать ни с чем не сравнимое ликование?
   Я избегаю гор, как добропорядочный отец семейства – роковую женщину, безумно в него влюбленную.
   Горы затянут, как пучина затягивает утлое суденышко, все мое существо со всей флотилией дел и делишек. Это расстроит родных, нарушит привычное благополучное течение будней. И все мои силы будут уходить на прекрасное и напряженное стремление к идеалу, недоступному, как горизонт. И исчахну я в жилы вытягивающих мечтах, в бессильных внутренних рыданиях, как в конце концов исчахнет мой любимый друг Миша Крутов. Я не потерял еще вкус к просто жизни бесхитростной, немного сонненькой, непритязательной. Это ради мелких побед, изредка утоляемого тщеславия, и – привычки. Будь жизнь моя качеством порядка на три выше, – эти сладенькие мгновенья случались бы со мной гораздо реже, и глупое мое тщеславие не тосковало бы по цветочкам из папье-маше. Вот я и держусь за такую жизнь, привычную, накатанную. Принимаю все ее краски, стремлюсь заглянуть во все ее закоулки, проследить все ее извивы. И всеобщее понимание и одобрение вызывает эта трезвая позиция. Не к этому ли ведет и крутовское энергетическое ввинчивание в жизнь?
   Но он-то пошел в секцию альпинизма. Его-то блеск ледников не ослепил. Правда, вскоре Крутов сломал руку где-то на Урале, и занялся сколачиванием «Живой газеты» вплотную. Но… Каждый по-своему, каждый по-своему…

IV

   … А что касается дурачеств – этого добра хватало.
   Однажды я заболел очень некстати, в разгар сессии: собирались сдать ее досрочно, чтобы ехать в Гурзуф. И вот устроили мне психотерапию. Миша – при помощи своих «памяток», Розанов с Сашкой – мыльными пузырями.
   Леша в этом деле завидного совершенства: раздувал пузыри размером с головку ребенка, пузыри, наполненные дымом и не лопавшиеся в течение минуты. Он пускал их из трубочек пластмассовых, стальных, бумажных, из шариковой ручки. Даже из сигареты – получалась противная бесконечная гроздь маленьких пузырчиков. Пытался и без всяких приспособлений.
   И вот лежу я с замотанным горлом, пытаясь вникнуть в учебник. Вдруг из другой комнаты торжественно входят Саша и Леша: «Эврика, Николай! Гляди-тко!» Леша надувает пузыри, а Саша, топорща усы, со зверской физиономией, с диким воплем на толстогубых устах разбивает их десятикилограммовыми гантелями. Выходят. Через пять минут возвращается, таинственно улыбаясь. Леша выдувает пузыри из тоненькой трубочки, а Саша ловит их огромным раскрытым арабским словарем и со страшной силой прихлопывает. Победно выходят. И так далее до полного выздоровления.
   С появлением Ани, в которую Леша был влюблен этак «за компанию», подобного маразма больше не было.
   Разыгрывали «немое кино» – действо с тремя ролями: Она, Он, Муж. Или: Хозяйка, Домушник, Доблестный Слесарь. Живые картины, шуточные пьесы с продолжением, величественный эпос о котах с богатыми Лешиными иллюстрациями, – в общем, прерывистый капустник длиной в пять лет.
   Приходили в умиление и восторг. Шли вчетвером (Крутов, как правило, в подобных мероприятиях участия не принимал – у него всегда хватало своих мероприятий), шли вчетвером в кафе, подсчитывали деньги.
   – Представляете, – нараспев говорила Аня, – через много лет будем вспоминать, как у нас денег не хватало…
   – Мы будем вспоминать, что думали о том, что вспомним это, и станет еще горше, – отзывался Розанов. Это в его стиле.

V

   Дурачества обретали смысл, переставали быть дурачествами. И уже ностальгия по ним начинала проникать в сердце. Но Розанов по-прежнему выглядел бодрым и жизнерадостным. Несмотря на то, что собственная накатанная шутливость начинала его тревожить.
   Его крепкошеее, белозубое, кудрявое обаяние было безграничным. Даже видимая наивность шла Леше на пользу – она лишь подчеркивала природную одаренность его натуры.
   Будто играючи, он рисовал, играл на пианино, начинал говорить на очередном иностранном языке. Но это-то «будто играючи» было для него подобно дару превращать в золото все, к чему ни прикоснешься.
   Он мог легко и успешно заниматься любым из множества подвернувшихся дел. Если у Крутова первична была собственная фантазия, то для Леши – то, что диктуется обстоятельствами. Но смысл совершаемого Розанов умел и желал распознать не всегда. То, чем он в данный момент занимался, в конечном счете глубоко его не волновало. Розановским коньком было спорадическое начало, эффектное, блестящее. Но за этим началом, как правило, требовалась сила воли и внутренняя убежденность для черновой работы. И Леша становился квелым, продолжал шутить, но ничего с собой поделать не мог, несмотря на видимое желание идти дальше. Крутов же терял вдохновение только тогда, когда в нем отмирала очередная мечта или иллюзия – но не раньше.