– Участковый пришел. Отцу пока не скажу. Но лучше не возвращайся.
   В детской комнате милиции нас снова стращали штрафом. Участковый Гейдар нас уже не выгораживал. Худой, длинный, он стоял с мокрой лысиной у окна и рассматривал дно своей фуражки: сиреневый расплывшийся курсив химическим карандашом на клеенчатом ромбе: «Cт. л-т Алекперов Г.А.»
   Худая, сильная Нина Ивановна (умные глаза партийца, деловая подтянутость), председатель комиссии по делам несовершеннолетних, смертным боем бившая дома потихоньку мужа-пьяницу скалкой, обернутой в полотенце, с ниточкой дыма от заломанной папиросы в углу рта, отложила перо, перечитала, стряхнула пепел.
   – Вы чего себе думаете, а? Есть у вас соображение, хоть какое-то, я про совесть не говорю? Совесть у вас не ночевала. Месторождение поджечь захотели? А ну как скважины бы загорелись? Да как отцы-матери ваши расплатятся за вызов пожарной команды? Двести шестьдесят семь рублей. Год по двадцати рублей в месяц! Но не это главное. Вы, сволочи, помните за Солнышкина с Рахматуллиным? Вы туда же собрались? Я вас спрашиваю!
   Я сокрушенно набрал в легкие воздух и стал потихоньку выдыхать.
   Солнышкин и Рахматуллин (на два года – а значит, на бесконечность старшие нас лоботрясы) прошлым летом подожгли на пустыре бочку с остатками краски. Пары рванули, бочку разорвало, краска плеснулась. Мы слышали крики от эстакады. Солнышкин потерял сорок процентов кожного покрова. Рахматуллин двадцать. Он и выжил.
   Хашем буркнул:
   – Нина Ивановна, вы нас с ними не равняйте! Мы если чего поджигаем, так прежде тащим к морю, чтоб тушить сподручней было. И где скважины, а где мы жгли?
   – Ладно, ладно. Я тебе дам к морю. – Нина Ивановна раздавила в пепельнице папиросу.
   И тут Гейдар чихнул. Он умел чихать.
   Оглушенная муха, истошно жужжа, забилась заполошно в стекло. Нина Ивановна заорала:
   – Убирайтесь отсюда. Чтоб последний раз!..

8

   Хашем был постановщиком этой пьесы о тюльпанах, щуплый, яростный, упрямый мальчик, чья энергия ума компенсировала его телесную недостаточность: младенческий сколиоз наградил его горбом. Хашем пользовался корсетом, всюду ходил с палкой, которую использовал для ортопедических упражнений: руки вверх (перекошенно), опустить за спину (горб цеплял, гримаса боли), поднять обратно, из кармана вынуть веревочные прыгалки, стукнуть рукоятками, запрыгать, замельтешить отчаянно. Никто, даже девочки, не умел столь феерически обходиться с прыгалками – крутить, вертеть, перекрещивать, скакать попеременно то на одной, то на другой, и с перехватом скакать под петлей боком. Хашем тогда уже увлекался театром, ездил в Баку в драмкружок при Дворце офицеров, в старших классах играл там же в самодеятельном театре «Капля», которым руководил Лев Штейн, с виду скромный щуплый человек, но на поверку – властная и страстная личность. С Хашемом они познакомились в тот год, когда погибла его мать, Тахирэ-ханум. Тогда Хашема отправили в Баиловский интернат, где он не прижился, зато стал играть в «Капле». Я к Штейну отнесся с недоверием, но вдруг оказалось, что с ним знаком мой отец. Они сошлись во время вахт: понтонно-свайный городок нефтяников в открытом море, воскресенье, рабочие, высунувшись из окон трехэтажного щитового общежития (полы в нем шатаются, будто на плаву, ибо стоит на разболтанных сваях), удят бычков на самодур.
   На время квартальных командировок Штейн подселялся в комнату отца, они резались в шахматы, обменивались книгами. Штейн был бесстрашным солдатом культуры в провинциальном болоте Баку. Спектакли «Капли» много лет шли с аншлагами. Малыми силами полноценно ставились пьесы Володина, Дюрренматта, Стоппарда, Уолкотта. В южных областях режим размягчен солнцем и достатком. Однажды Штейн поставил свою экспериментальную пьесу о Хлебникове. С этого-то все и началось.
   Шаткий городок дышит и плывет, солнечный блик от окна набегает в глаза отцу, слепит, отливается молочно в пыльных очках Штейна, младшего научного сотрудника проектного отдела нефтегазодобывающего управления имени Серебровского, прибывшего для сверки баланса; двое молодых мужчин – один взлохмаченный, худосочный, метр шестьдесят пять, круглая подслеповатая оправа, заикается – троеперстие его зависло над черной пешкой, размышляющей на развилке «сицилианки». Отец – рослый, бритый наголо, со шрамом на левой щеке от кутаисского кастета (Советская армия, драка в самоволке), голый по пояс, он чистит картошку японским перочинным ножом (роговой оклад, шестнадцать раскладных лезвийных приспособлений, предмет вожделения моего детства).
   В отличие от Хашема, мне не удалось увлечься театром, я не был гуманитарием, я пропадал на занятиях и в экспедициях краеведческого кружка «Алые паруса», который вел легендарный человек Апшерона – знаменитый мореплаватель-одиночка Столяров Александр Васильевич, по кличке Сикх. Меня интересовали «Занимательная геология» Обручева, трудный Вернадский, безумный Циолковский. Но мечта, бьющая из Хашема, как китовый серебряный вздох над закатным низким солнцем, не могла меня не увлечь. Мы подружились сразу – он пришел к нам во втором классе поздней осенью, на физкультуре я всегда стоял крайним на правом фланге, Хашем встал крайним слева, освобождение от физкультуры брать он никогда не станет, отлично будет играть и в гандбол, и в волейбол, лучшего центрового в баскетболе вообще было не сыскать: он обладал проворностью необычайной и лучше всех видел и понимал поле. Хашем тогда еще не вполне знал русский, но он не смущался: в нем всегда была величественная, задорная, но не задиристая осанка. Моя мать давала уроки русского Тахирэ-ханум, пыталась с ней подружиться.
   Друзей в классе у меня особо не было, только приятели. С Хашемом мы ладили лучше всех. Я принес эту книгу про Кееса и Караколя, показал Хашему. Тахирэ-ханум, просмотревшая иллюстрации, сказала, а Хашем перевел: «Тюльпан – райский цветок, тюльпаны растут в Ширазе, в рае».
   Мы не могли распространить карту на весь остров, но подробно расписали по всему пустырю. Лейден помещался в груде камней. Амстердам – в обрушенном здании электроподстанции. Мне неясно до сих пор, чем увлекли нас приключения Кееса. Есть такие книги, которые, однажды одарив фантазией и мыслью, живут вечно, способны дар свой приумножать и постепенно становятся реальней реальности.
   В седьмом классе увлечение поутихло, дальше нам стыдно было ребячиться, мы стеснялись одноклассников, но суть дела навсегда осталась с нами. По речной морской стране Голландии тянулся фургон с веселой компанией: горбун Караколь – цирковой артист и связной отрядов гезов – владел этим балаганом.

9

   Бриз Северного моря обдирает щеки, сушит губы. Мокрые дорожки, деревянный причал, вдалеке дымит катер. Стремится полный парус яхты; мокрые заросли осоки.
   Прежде чем потянуться к северу вдоль моря, завернул в Дельфт, где поздно вечером деревенская пустошь пахнет прелой листвой и пивными дрожжами, часа три плелся вдоль канала, вдруг обмирая от утиных вскриков. Ночевал в Схевенингене, оттуда шел к мокрому песку и влажной соли ветра.
   Два серфинга скользили у волнореза, нагнал велосипедист в комбезе, обеденные судки под жгутом на багажнике: «Шлехт веер!»
   Да, плохая погода. Но я и не мыслю иной. Такая на родном острове Артеме бывает в ноябре… Утром хозяин гостиницы, бровастый полный старик, прихлебывая горячее пиво, рассказал, что в мае сорокового море хлынуло со спущенных плотин – остановило танки, но не самолеты.
   Собака гоняет по мокрым блесткам своих следов чаячью стаю.
   Дальше с пакетиком жареной картошки, грея им руки, через царство дюн я иду в Лейден.
   В дюнах выкатываются на гребни и снова пропадают велосипедисты. Облака несутся с мрачным бешенством.
   Лейден только к вечеру начинается с кампуса естественнонаучных факультетов, дальше – белая решетка стеклянного вокзала, вдалеке подымается собор, к нему клонится канал, полный блеска низкого солнца.
   Лейден – шумный тесный городок, полный студентов и уюта.
   Выйдя из бара-таверны, наполненного нефтяным рембрандтовским сумраком, я уставился в подсвеченную стену дома напротив. Когда заходил – не заметил. Надпись состояла из двух частей. Первая была сделана на языке оригинала, невиданным для кириллицы округлым шрифтом, аляповато, используя вместо «г» – «r»… А ниже, построчно – на голландском. Ученый город, муниципальная затея преподавания поэзии студентам: искры святости среди течения будничности, чтобы сердце не гасло, тлело, разгоралось. “Als mensen sterven – zingen…”[10]
   Я выстоял минут пять перед стеной, надпись не растворилась. Я двинулся дальше по брусчатке, встретив по дороге еще белые прямоугольники – теперь и Уитмена, и Рембо, и Милоша, и Платт. Я бормотал про себя: «умирают… сохнут… дышат… песни…» Наконец, выйдя на берег чернильного моря, выдохнул:
   – Ну, здравствуй, Хлебников!
   …
   – Ну, здравствуй, Хлебников! – выдохнул Доброковский и обнял друга.

10

   В Голландии я понял, что мне пора разобраться со своим детством. Детство еще очень близко к небытию и потому, наверное, счастливо, что удалось сбежать от небытия. Теперь детство так далеко, будто и не существовало. Смерть отчего-то для меня принимает образ обезумевшего старика. Он то мертв, то оказывается живым. Никогда не знаешь, что он выкинет. Или грохнется оземь, или поскачет по озимой, парной еще пашне.
   Однажды я видел на улице Москвы, как один старик поскользнулся на ступенях подземного перехода. Слякотный март тогда залепил все проулки, проходы, пороги, обочину, душу. Крысы, спугнутые с урны, улепетывали, буксуя секунду на месте, разбрызгивая снег, шаркая когтями по асфальту. (Зимой у Павелецкого вокзала ночью и ранним утром они забираются на урны и копаются в них передними лапами, деловито вынимая обертки, объедки, до оторопи напоминая мартышек.) Старик не сумел подняться и скатился, ступенька за ступенькой, вниз, на спине. Я поскользнулся, двинувшись к нему, и подошел, когда он был уже на нижней ступеньке. Старик разбил себе о гранит голову, в редких седых волосах темнела ссадина, из нее вспухала кровь. Он попробовал поднять руку, дотронуться до головы, но сил не хватило, и рука застыла в воздухе, словно старик приветствовал кого-то. Губы его тряслись. Я смотрел на кровь на его голове – она уже стекала, алая, густая субстанция била в глаза ярким пятном – среди сумрачного мартовского утра. И я не мог оторваться, я застыл перед зрелищем вспыхнувшей, обнаженной жизни – при виде крови, такой новой, красочной части несчастного старика. Я вызвал «скорую» и отвел старика в дежурную аптеку, по счастью, она находилась неподалеку, в конце квартала… Я шел на службу, и кровь стояла перед моими глазами, вечная ее новизна и сила, проводник жизни.
   «Расскажи о твоей самой большой слабости. Если не слишком стыдно…» – попросил меня внутренний голос, и я сел на подоконник, под окно, ослепшее дождем…
   Что ж, ежели мы стали переходить на личности, то следует признаться, что, по сути, я легкий человек. Я доверчив и бесполезен. У меня нет осложнений, кроме одной, точней, двух… Первое. Я иногда подвержен слуховым галлюцинациям. Нет, никаких голосов – просто шумы, иногда пение без слов, переливание нот. А вот другая проблема – та чуть серьезней. Дело в том, что я все время фотографирую, фотографирую, это тик. Это разновидность психологического заболевания, перепев аутизма, объектив – лучший барьер зрению перед миром, матрица – лучшая сетчатка, шторка – веко. Щелк – и меня нет, мне теперь это не нужно видеть, перемалывать, тосковать.
   Если ситуация не позволяет фотографировать, то я непременно возвращаюсь и фотографирую уже пустое место. Я заговариваю реальность кадром. Еще когда Ленька бросался на быка, я уже фотографировал. Мне необходим щелчок затвора, как отбивка того, что происходит, я обязан выдержать ритм, пусть фотоаппарат пуст, переполнена флеш-карта, но он обязан щелкнуть. Если вдруг у меня нет с собой фотоаппарата, я снимаю сквозь рамочку скрещенных пальцев…
   На фотографиях я стараюсь разглядеть незримое. Есть быстрое незримое – мгновенное нечто, что выходит за нашу чувствительность длительности. И уловив его в кадре, я становлюсь первооткрывателем. А есть медленное незримое, константа, которую также трудно осознать и наблюдать. Я учусь всю жизнь переключать внутреннюю длительность. Я мечтаю научиться длить минуты годами. И годы умещать под моргнувшее веко.
   Фотографию я понимаю как сгущенную геометрию. Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед мостом Золотых Ворот, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Особенно я люблю арки или выходы из тоннелей – это такие камеры-обскуры для циклопов…
   Каждый свободный день у меня перемежается щелканьем затвора фотоаппарата. «Три кадра. Сегодня три хороших кадра», – записываю я в дневничок своего Blackberry[11]. Или: «Хватило двух».
   Фотографирую я давным-давно, лет с четырнадцати, начиная с пятнадцатирублевой узкопленочной «Смены», но я все еще неофит. Три-пять сносных кадров из двух тысяч – вот мой удел. Но кое-что я все-таки умею. Я умею обвести собеседника, и он не замечает, что я смотрю на него через объектив. Я забалтываю и отвлекаю. Если повезет, я уйду с частичкой его облика. Или даже кадром, который, возможно, открывает некую святую ложь о человеке, которая порой интересней его жизни. Главное – сделать кадр так, чтобы человек не смотрел в объектив. Одно из правил – носить во время съемки майку с осмысленной какой-нибудь надписью на груди. Случается, я занят выбором надписи, не могу найти подходящей. Часто стихи спасают. «Мир населен большинством живых» – приличный урожай из восьми портретов. «Страх недостоин мужчины, сторону смерти возьми» – четыре мужских, два женских. «Старики, как деревья, принимают прошлое за будущее»: не густо. «Я отрекаюсь от обезьяны и присягаю Тебе»: хороший двойной портрет мужчины и женщины, они поднимаются на эскалаторе из подземной станции барта на улицу у Civic Center, Сан-Франциско.
   При помощи папье-маше, обрезков полиуретана и бумаги мне удалось сделать маскировочный кожух для фотоаппарата. Техника съемки скрытой камерой мной освоена, как дыхание: от пояса, с руки, из-под плеча – я кадрирую объект с точностью Клинта Иствуда, с замершими у кобуры мыслящими пальцами…
   – Ты все фотографируешь, – сказала в последнюю нашу встречу Тереза.
   Влажный всплеск ударил в глаза, поплыл, но, закрывая лицо руками, я успел щелкнуть ее еще раз, поспешно отвернулся.

Глава третья
Универсальный общий предок

1

   Сейчас я сижу в крохотной кухоньке квартиры Софи, отвечаю на расспросы Леньки и время от времени фотографирую своих друзей. Ленька грубо терзает меня проблемой смысла жизни. Два раза уже просил убрать фотоаппарат. Но я не желаю вернуться в гостиницу ни с чем. Вопросы, разумеется, Колот задает только те, что интересуют его одного. Я отвечаю искренне.
   – Геология – земные недра и обстоятельства существования в них живых организмов – вот что интересует меня больше всего. Интересует страстно. Ведь внутренности нашей планеты доступны менее, чем космос, почти не наблюдаемы… Та живность, которая обитает на страшной глубине…
   – Он имеет в виду чертей, – сказал Ленька, обернувшись к Софи.
   – Есть вещи поважнее чертей и Данте. Прошу вопросы, по возможности, задавать в конце. Итак, рассказываю на одной ноге, как возник наш мир. Пристегните ремни! Эволюционисты утверждают, что все живое на Земле произошло от небольшой колонии клеток. Этот общий предок не был первым организмом и тем более он не был самым примитивным из возможных организмов. Просто он оказался самым сильным, тем, от которого вообще все произошло. Эукариоты, археи, бактерии. Простая хламидия, завсегдатай кабинетов урологов, – одна из древнейших бактерий на земле.
   – А правда, что вулканы – это вмятины, нанесенные изнутри головой дьявола, когда он бился в преисподней, пока не застыл в Коците? – спросила Софи.
   – Я же просил, вопросы в конце… Под землей жарко, там нет ледников…
   – А как же ископаемые льды Гренландии, Новой Земли, континентальная вечная мерзлота? А правда, что геологи в Сибири едят мамонтов, замороженных в древние века мерзлотой?
   – Пожалуйста. Вопросы потом. Извините. Итак. Палеобиология не может установить достоверно все звенья эволюционной цепочки. Однако, исходя из того, что у всех без исключения форм жизни один и тот же генетический код, одни и те же особенности молекулярного строения, ученые строго установили, что все живые организмы, существующие на планете, происходят от некоторого небольшого сообщества микроорганизмов, которые когда-то активно обменивались генами, как это сейчас происходит с бактериями. Данного предполагаемого общего предка всего живого назвали – Last Universal Common Ancestor. Эл, ю, си, эй. LUCA. Лука – последний общий предок всей жизни на планете – жил более четырех миллиардов лет назад. Эволюция происходит за счет комбинаторного принципа, путем перестановки элементов кода, подобно тому как в детском конструкторе переставляются сборочные блоки. Сегодня данный набор генных деталей – это ракета, а уже завтра – машинка.
   – А почему не наоборот? – спросил Ленька.
   – Не надо эволюции навязывать целеполагание в виде гипотетического прогресса, выработанного нашим разумом. Эволюция не антропоморфна и сосредоточена на одном мотиве – выживаемости.
   – А как ты объяснишь альтруистический способ поведения у животных? Значит, Дарвин просчитался! – парировал он.
   – Альтруизм и другие поведенческие отклонения от оси выживаемости суть вынужденные механизмы адаптации, распространенные в симбиотических группах и среди социальных животных.
   – Вы эгоист? – спросила Софи.
   Я пропустил ее выпад.
   – Итак, повторюсь, генный обмен – важнейшая часть эволюционного механизма. Иногда полезно думать в научных терминах о собственной персоне. Например, когда я думаю о личной потере на молекулярном уровне, мне легче осознать свое горе как тоску по генному обмену, обусловленному наиболее благоприятствующими обстоятельствами, чем вступать еще и еще раз в битву с брутальной необходимостью судьбы. Это понятно?
   – Да, я тоже читала где-то, что влечение обусловлено химическими реакциями, – борясь с застенчивостью при помощи дерзости, проговорила Софи.
   – Неужто, – сказал Ленька, – ты полагаешь, что у эволюции нет цели, в то время как у Бога цель есть?
   – Господь не ограничен эволюцией, она только его инструмент, как и любой закон природы. Наличие цели у эволюции в перспективе, хоть и в бесконечно долгой, накладывает на весь ход жизни на Земле невидимое поле трансцендентного умысла. Как ученый я это не принимаю. А как человек – я хочу ответить на этот вопрос… Что ж, продолжим. Очень кратко. LUСA, Лука дал начало двум ветвям жизни – бактериям и археям, двум основным группам прокариотов, безъядерных организмов. Ответ на вопрос об образе жизни первого организма, «семени Демиурга», как Лука жил, какой у него был обмен веществ и как он получал энергию, находится в гипотетическом состоянии. Построение эволюционных деревьев путем сравнения геномов микроорганизмов дает понимание, что первыми были метаногенные археи, довольно распространенные микроорганизмы. Они живут везде, где нет кислорода, но зато есть водород, который они используют как восстановитель, производя в результате обмена веществ метан. Метаногены живут в кишечнике, под свалками, в болотах. Для жизни им нужны самые простейшие химические соединения: углекислый газ и водород обеспечивают уединенную от биосферы жизнь этих микробов в недрах земли, на многокилометровой глубине, при чудовищном давлении и высокой температуре, буквально в аду. Углеводороды – нефть и газ суть поставщики водорода этим микроорганизмам, и в каждой нефтяной скважине отыскиваются те или иные метаногенные микроорганизмы. В случае тотальной катастрофы, когда все живое на поверхности Земли будет уничтожено, метаногены останутся жить в недрах неограниченно долго и когда-нибудь снова возникнет шанс того, что вместе с нефтью на поверхность выйдут потомки Луки. Матка пчел, получив от трутня запас семени, хранит ее в маточных трубах в течение нескольких лет. Таким образом, легендарное семя живого, древние и независимые существа, надежно хранятся в недрах.
   – А нам-то что? Пользы от них никакой. Мне и так противно думать, что я произошла от обезьяны, а вы еще нам в предки микробов предлагаете, – сказала брезгливо Софи. – Зачем?
   – Дай ему досказать, – попросил Ленька, и тут я снял отличный его портрет. – Он про семя Бога говорит, неучи. Про семя Бога живого, коим мир зачат. Понимать надо!

2

   Я не знаю, удалось ли мне хоть как-то растолковать им суть моей увлеченности, моего тихого безумия. Какой отклик я заронил выражением своей идефикс? Лука, Люка, אקול – мне нравится это имя: союз апостольского, прижизненного евангелиста, судового врача и юного завоевателя космических пространств. Я рассказал им, как придумал под этим именем проект поиска «семени Демиурга», первой на Земле колонии клеток. Пока только я занимаюсь Лукой, но я верю, что пройдет немного времени и эта идея захватит многих. И мы найдем Луку, чтобы понять, отчего этот живой организм оказался таким жизнеспособным, был избран Всевышним из бесконечного числа вариантов… Порой меня заносило, и я в самом деле навязчиво думал о Луке, как о Граале. Я искал его повсюду, на всех месторождениях, где бывал, я специально выбрал подвижный образ жизни, чтобы покрыть поиском как можно большее пространство недр: от Аляски до Гваделупы.
   Марк, мой сын, и LUCA – вот два скрытных главных вектора моей жизни, которые потихоньку стали совпадать друг с другом. Переезд моей бывшей жены в Москву вызвал мое внедрение в прорву России: тихой сапой я побывал почти на всех труднодоступных месторождениях Сибири и Заполярья. Оставалось только отыскать хоть какой-то подход к сверхсекретной глубинной скважине на Кольском полуострове. И попытаться нащупать возможности сотрудничества с бурильщиками на станции Восток в Антарктиде, вот-вот готовыми прорваться в реликтовое пресное озеро, герметично хранящееся в трехкилометровой толще льда несколько миллионолетий.
   Если бы я не следовал вслед за Терезой и мальчиком моим, если бы не поддался чутью и желанию – я бы этой зимой все ж таки добрался с безрассудной командой новосибирских геологов до Кольского полуострова. Древний его кристаллический щит в течение десятилетий в сложнейших условиях был пробурен на двенадцать километров. Малограмотные слухи об изрыгающейся через скважину преисподней ходили по миру в начале 1990-х. Пресса сообщала, что время от времени из скважины подымаются какофонические фантомы, рев и вой стенаний, сливающихся в хоры. Сейчас замороженная, но все еще засекреченная скважина за полярным рубежом хранит корявый буровой ствол исполинской глубины и величия, полный геофизических тайн и открытий. Горошек, проросший на небо, – колосок по сравнению с этой секвойей, вросшей головой в недра. Брошенная посреди ледяного безмолвия, законсервированная кое-как могила титанических средств и умных усилий притягивала мое воображение. Взятые на умопомрачительных по глубине горизонтах образцы керна, снабженные инвентарными бирками цилиндрики, уложенные на стеллажах огромного ангара, прилегающего к буровой, содержали бесценную для меня информацию. На Кольской скважине никому не приходило в голову проверять содержимое керна на наличие углеводородов и тем более метаногенов. Ученых интересовало лишь породообразование на исполинских глубинах.
   Вся лабораторная аппаратура помещалась у меня в рюкзаке и состояла из десятка фирменных пузырчатых конвертов United Parcel Service, пригоршни тампаксов и пачки зипующихся полиэтиленовых пакетиков для школьных завтраков. Мне требовались две недели, чтобы узнать тип метаногена, добытого из глубин.
   Состав и количество микроорганизмов в пробе определяют, выделяя химическими методами из пробы ДНК и потом ее анализируя. Так можно определить, какие микроорганизмы были в капле, мазке, крошке песчаника – и сколько среди них оказалось Methanosarcina, Methanocaldococcus, Methanococcus и так далее. Лабораторий, которые делают качественный и количественный экспресс-анализ ДНК, полно в мире. Так что наличие мало-мальски приличной почты решает задачу.