и я в крови рубашку искупала,
вся напряглась я, но не отреклась
 
 
от кровного чего-то. И заснула
во сне. И вновь пришли. И в этот раз
речь, как прибой, на простыню плеснула:
мне из гортани вырезали глас.
 
 
…Я задремала около рассвета.
И в третьем сне за мной пришли опять,
но не меня, чья плоть была раздета, —
что плоть! – они пришли мой дух распять.
 
 
И чтоб спастись, тройным усильем воли
я ото сна восстала: сквозь восток,
изнемогавший от фантомной боли,
кровавым солнцем прорастал цветок.
 
* * *
 
О муки совести нечистой,
разворотившие кишки!
Когда твой ум, твой царь речистый,
на лобном месте без башки.
 
 
О, мука мук, Борисов комплекс,
когда, как шапка на воре,
горит душа. О, этот компас
со стрелкой, вздёрнутой горе!
 
* * *
 
…Ибо учат спасаться в школе
от фосгена – не фимиама.
Здравствуй, русское минное поле:
слева-справа
и прямо —
яма.
 
 
Нет отечества. А над местом —
дым отечества. Будь он неладен!..
Бедный Ленин под дом. арестом
пишет письма дыша на ладан.
 

Из дневника учителя

 
…Брыкаются стреноженные отроки,
и удила грызут отроковицы,
и сотрясают воздух наши окрики,
ежовые лысеют рукавицы.
Когда сквозь форму прорастают школьники,
они устоям нашим угрожают:
 
 
о смысле жизни думают соколики,
и соколят отличницы рожают.
И вырастают – вскормленные литерой
и улицей – в условиях нормальных:
сыны отчизны – из формальных лидеров
и блудные сыны – из неформальных.
И переходит качество в количество,
и переходят, как из классов в классы,
почти что гармонические личности
в почти что героические массы.
 
* * *
 
Это в Токио с неба летят лепестки хризантемы,
а у нас, словно розга, сечёт ледяная лузга:
это наша зима, это вечная русская тема,
это русская смерть, до которой четыре шага.
Это в парках дубы, толстомясые, как баобабы,
ибо снег – это мёрзлое мясо на русских костях.
Это в каждом дворе задубелые снежные бабы,
что пасут мелюзгу да мужей-недоумков костят.
Это все мы, погрязшие в русском быту, словно в блуде,
ибо: кто всех сильнее на свете? Не мучайтесь! Быт.
И спешат по бульварам обычные снежные люди:
кто в детсад, кто в госстрах, кто в бессмертье,
а кто в Массолит.
 
 
Это органы зренья и духа залеплены ватой:
продираем глаза, прорубаем в отчизну окно.
Только как разобраться, кто самый из нас виноватый,
если белая наша Россия – сплошное пятно.
 
* * *
 
Русская жизнь насквозь литературна.
Мы страна слова (оно наше дело).
Мы живём по-писаному: с листа.
Я к вам пишу – чего же боле?
 
 
Что я могу ещё сказать?
«Пишу», «сказать» – это поступок,
 
 
это для Татьяны, «русской душою», дело.
Да ещё какое!
Дело жизни.
Дело судьбы.
Дело женской русской судьбы.
 
 
Сначала я молчать хотела…
(молчать – не говорить – не делать).
 
 
Чтоб только слышать ваши речи,
Вам слово молвить…
 
 
«Слышать», «молвить» – это тот
прожиточный минимум, без которого
нельзя.
 
 
Но в том-то и дело, что
Слово – это первотолчок: оно
«было в начале», а потом – была
жизнь, был весь мир.
 
 
Слышать – молвить – это самообман
(слукавила!), точнее, это первотолчок сердца.
На самом деле Татьяне, как всякому русскому сердцу,
нужен весь мир и вся жизнь
другого человека.
Она проговаривается:
«…Была бы верная супруга
И добродетельная мать».
 
 
Ваша, Онегин, супруга,
Ваших детей мать:
неужели Вы не поняли?
(Вы – поняли:
«Когда б мне быть отцом, супругом
Приятный жребий повелел…»)
 
 
Ибо Вы – «воля неба»
(читай: написаны на небесах).
 
 
Татьяна хочет, чтобы Он(егин)
был для неё всем в обмен на всю себя
(«судьбу мою… тебе вручаю»).
Но – не пришлось.
 
 
Встретившись в пространстве,
разминулись во времени:
условие необходимое, но не достаточное.
Как в школьной теореме.
И ничего не докажешь.
Он в другом кругу, точнее,
на другом витке,
ибо круг у нас один.
 
 
И всё вернётся на круги своя.
Туда, где (в 1831 г.)
«я думал: вольность и покой
замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся…».
 
 
И всё вернётся на круги своя.
Туда, где (в 1834 г.)
«На свете счастья нет,
но есть покой и воля…»
 
 
Это закон русской жизни:
возвращаться по кругу к тому,
от чего ушёл, внутри себя обернувшись на 180°.
 
 
И утверждать – там,
где отрицал (Онегин).
И отрицать – там,
где утверждал (Татьяна).
И возрождать то,
что разрушили. И разрушать то,
что наворотили.
 
 
И вечно Татьяне убеждать:
«Я буду верная супруга!..»
И вечно Алёнушке умолять:
«Не пей, козлёночком станешь!..»
И вечно жене голосить:
«Не ходил бы ты, Ванёк, во солдаты!..»
 
 
Ничего не докажешь.
Он всё равно уйдёт, выпьет,
сделает по-своему.
Чтоб потом вернуться.
«Дожив до двадцати шести годов…»
Побывав в козлиной шкуре.
Без ноги или в цинковом гробу.
 
 
И захочет начать сначала.
И снова будет слово.
Но Татьяна уже будет другая,
верней, «другому отдана».
 
 
И снова не встретится со своей судьбой (во времени, ибо место у нас – одно).
Судьба России —
 
 
это извечная не-встреча с самой собой.
Я понаслышке знаю о России,
я не застала старую Москву.
 
* * *
 
Я понаслышке знаю о России,
я не застала старую Москву.
Но ведь живут же как-то в Хиросиме:
вот так и я живу.
 
 
И сколько мной получено в рентгенах,
и сколького уже не получить,
не знаю. Но, по счастью, память – в генах:
не обокрасть её, не облучить.
 
 
…В ночи безлунной раздвигаю шторы
и выхожу в открытое окно,
в безлюдные московские просторы;
как в космосе, на улице темно.
 
 
И жутко. Это время порешило
какую-то церквушку и судьбу
и снежною кутьёй запорошило…
Прижмусь к стеклу – звезда взойдёт во лбу:
 
 
мой третий глаз, всевидящее око,
моя планида до скончанья дней,
и если прежде было одиноко,
то станет так, что некуда одней.
 
 
И не моргнут глаза мои сухие,
когда в районе левого соска
в меня войдут неслабые стихии:
московский сленг и русская тоска.
 
* * *
 
Словно живу по второму разу:
всё уже было, было, было!..
Словно меняю шило на мыло,
хазу на хазу, рак на проказу.
 
 
Снова ничья оказалась – вот чья,
и под ногами всё те же листья,
эк, у судьбины улыбка лисья,
эк, у любови усмешка волчья!..
 
 
Снова отчизна на том же месте,
ибо, как узник, бредёт по кругу.
Ох, и послал же Господь подругу! —
с кем поведёшься, с тем сдохнешь вместе.
 
* * *
   Н. С.
 
Наверх глянешь – с веткой ветка:
накрест и – сквозь прутья – просинь.
Никуда не деться: осень.
Осень – золотая клетка.
 
 
Эта местная, святая,
вера в лучшую погоду;
в братство – равенство – свободу.
Эх, отчизна – золотая!..
 
 
Золочёная пилюля.
От житухи есть лекарство,
да не стоит увлекаться…
Снега, ландышей, июля
 
 
ждать, как передачи с воли.
Да любить друг друга чаще.
Будут нам златые чащи
там, где ни любви, ни боли.
 
* * *
 
Я с тобой забыла дом и век.
И стихи. Стихи! – какая малость.
Я смотрела на тебя, наверх,
и писать рука не подымалась.
 
 
Так от века: всякая жена
на земле всегда отыщет Бога,
чтобы верить, чтоб хлебнуть сполна
рая и падения. Я строго
 
 
не сужу: я ближнего щажу.
…Под ногами золота несметно.
Я иду. Я просто ухожу,
потому что мне с тобою смертно.
 
* * *
   М. П.
 
Горе моё луковое,
горе от ума,
муж мой блудный, мука моя,
посох да сума.
 
 
Не бывала замужем —
я была за мужем
вслед идущей (сами же
выберем и служим).
 
 
Все твои пристанища
заселяла следом —
декабристка та ещё!
Кто ведом, тем ведом
 
 
дух непослушания,
продиранье через…
На два полушария
раскололся череп:
 
 
левое и правое, —
тело мира в швах.
Дело моё правое —
дело моё швах.
 
 
Ты желанный гость, поди,
там, где могут ждать.
Упаси мя, Господи,
побеждать…
 
* * *
 
Не держи ты сокола на своей руке,
бабочку-лимонницу – в сжатом кулаке,
 
 
и родное детище дома не держи,
не таи ты Господа в закромах души,
 
 
землю свою родину не сжимай в горсти:
чтоб с тобой осталося —
от —
пу —
сти.
 
* * *
 
Так всякий раз бывает по весне:
душа взрывает снежную коросту,
готовая к любви и новизне,
паденьям и болезненному росту.
 
 
И столько в ней накоплено щедрот
за русскую безвылазную зиму,
что хватит на мужчин и на сирот,
что хватит на Спитак и Хиросиму
 
 
берёзового сладкого питья:
душа кору, как чашечку, разбила.
…В такие дни до волчьего вытья
мне жалко всех, кого я разлюбила.
 
* * *
   В. Г.
 
Ну какая я невеста,
друг мой! Время убывает…
Ох, бывает свято место
пусто. Как ещё бывает!
 
 
Друг мой ситный, друг постельный,
я терниста, но груба ли?
 
 
Обниму твой крест нательный
ироничными губами.
 
 
…Так бывает: речи, вздохи,
у тебя же в сердце – пустошь,
и – уступишь. Но – хоть сдохни! —
выше пояса не пустишь.
 
* * *
 
«Гуси-лебеди» – это о любви.
…Бросилась сестрица догонять братца,
видит: стоит молочная речка, кисельные берега.
 
 
– Речка, речка, куда гуси полетели?
– Съешь моего киселька с молоком – скажу…
 
 
Не: переплыви меня,
не: сделай для меня,
а – съешь моего киселика,
то есть раздели со мной меня,
не: дай – а возьми.
 
 
Брать труднее, чем давать.
Давали – дружно:
всяк по горсточке —
целую гору.
 
 
И стоит гора, золотая нора.
– Эй, гуси-лебеди! Возьмите моего золота!..
 
 
Метнулись гуси-лебеди
и пропали за тёмным лесом.
 
 
И стоит гора – одна-одинёшенька —
золотой головой в небо упирается.
Любовь – это когда у тебя берут тебя.
 
* * *
 
…Чем глотать блевотину газет,
лучше уж на улицу глазеть,
где афиши, очередь, ворона,
да читать про кесаря Нерона,
ибо мы – по сути – тот же Рим:
и у нас имперские пороки,
и у нас распятые пророки,
вот и мы однажды погорим.
 
 
Лучше уж предаться жизни частной
и вязать сородичам носки:
здесь иное качество тоски.
Мне ж не всё равно, где быть несчастной.
 
 
Лучше уж слоняться в затрапезе и,
делая мужчине бутерброд,
понимать, что это – жанр поэзии,
что мужчина – он и есть народ.
 
* * *
 
А что Лжедмитрий? А слабо —
из грязи в князи, из монахов
в монархи? Чтобы пот со лбов
от краковяка. Чтобы ляхов
 
 
у всей России на виду
московской потчевать малиной,
чтоб, не боясь гореть в аду,
венчаться с нехристью Мариной,
 
 
на азиатском жеребце
чтоб мчать по стогнам, чтоб медведей
разить с восторгом на лице…
Он, скоморох, в ряду трагедий
 
 
играл на дудке, под неё
плясать заставив царство-ханство,
где дух есть слух, где госспаньё
после обеда – норма. Панство
 
 
с гусар – школярством – вот вам царь:
ни тугодумства, ни дородства, —
бродяга, зверолов, пушкарь,
любовник с метой беспородства.
 
 
Который, вставши поутру,
свой труп найдёт на лобном месте.
И то, что мы простим Петру,
мы Гришке не простим – из мести.
 
* * *
 
Что как не путь бесстрастная бумага?
Когда скользишь вдоль снежного листа,
то кажется: каких-нибудь полшага,
полвыдоха, полслова до Христа…
 
 
А за окном – просторная дорога
и, как на демонстрации, народ,
но в венчике пред ним не видно Бога:
их разлучил случайный поворот.
 
 
А раз народ, великий и могучий,
идёт заре навстречу не с Христом —
неважно как: шеренгой или кучей —
тогда я не с народом. Я с листом.
 

На 28-ю песню Дантова «Ада»

 
Так он останется в веках:
кровоточит на шее рана,
а голова горит в руках, —
так Данте наказал Бертрана
де Борна:
так один поэт
казнил другого пред рассветом:
так отнял жизнь – на весь тот свет
и дал бессмертие – на этом.
 

Четыре стихотворения

1

 
Я не о мальчиках, которые в каре,
и не о юных с понтом террористах,
которые – виток внутри ствола, в коре,
не о путях-дорогах их тернистых.
 
 
Я не о том, кто разбудил кого,
и не о том, что всё идёт по кругу,
но, пользуясь методою Прево
рассматривать – сквозь мальчика – подругу,
 
 
смотрю. Ей – не остановить коня
(дался же нам критерий этот конский!),
ей испугаться до смерти огня,
когда займётся шаль: я о Волконской.
 
 
О, женщина пойдёт другим путём —
не вширь, по-вдоль – по личному почину,
когда между мужчиной и дитём
единогласно выберет мужчину.
 
 
Когда пойдёт стоять в очередях,
не понимая, как зашла высоко…
Нет, я не о борцах, не о вождях —
о женщине, о направленье сока.
 

2

 
…о женщине, что выберет Христа —
не сына, – осудить её посмейте! —
о дыбленной, что вскинет два перста
и с кандалами загремит в бессмертье,
 
 
тоскуя по небывшему костру,
не чувствуя ни вдовства, ни сиротства,
и Бог ей даст в попутчицы сестру:
не по родству – по степени юродства.
 
 
Тепло ль тебе, боярыня, в снегу?
Светло ль тебе, княгинюшка, во мраке?
Слабо вам, бабы, выдюжить цингу
да брак со вшами в царственном бараке?..
 
 
Чужие – звери, ближние – враги.
А у сестёр иконописны лица.
Ну что им смерть? Что – адские круги?
Коль это им – «пресветлая темница»!..
 

3

 
«Я Вас люблю…» – мужчине, жизнь спустя
пришедшему судьбу свою лекалить. —
«Но…» – И опять не выбрано дитя,
которое могло б (к чему лукавить?).
 
 
Что ж выбрано? Израненный супруг,
с которым засыпаешь холодея?
Покой? Отмщенье?.. И замкнулся круг:
вновь женщиною выбрана идея.
 
 
…В своём ли Вы, сударыня, уме?
В своём, я знаю: Вам чужда манерность.
Отныне в одиночнейшей тюрьме,
в самой себе, Вам срок мотать за верность.
 

4

 
…о женщине, чей выбор – шар земной
(так бабью суть идея искромсала!),
земшара председательше: «За мной!» —
кричащей не по долгу комиссара —
 
 
по совести: не ртом, а животом.
Какие ж сатанинские стихии
нужны, чтоб крест поставить на святом!..
Поставили… А следствия такие:
 
 
в дым превратившиеся города,
на полуслове высохшие реки
и – переплавившаяся руда —
работницы, абортницы, калеки.
 
* * *
 
О, ваше скотоложество тотальное,
где шерсть и шкура с бабского плеча
и страстное – то явное, то тайное
желанье Евы, девы-первача!..
 
 
О, кольца золотые и терновые —
под флёрдоранж – незримые венцы!
О вы, мои возлюбленные новые,
сплошь не переходящие в отцы
 
 
моих детей. О, круг, в котором радиус —
рука, да только некому подать:
я – в эпицентре, я одна, я радуюсь
за тех, кто вне: мне хочется рыдать…
 
 
Мужайтесь же, любовью уязвлённые,
вы, на партнёров, как на образа,
глядящие – во все свои солёные,
завидно близорукие глаза.
 

Из поэмы «Постельный режим»

Гинекология

 
Больница —
это мир в миниатюре,
отечество родимое в натуре.
Режим – постельный,
то есть элитарный.
Короче говоря,
тоталитарный.
От века в мире совершенства нету:
все бабы —
здесь,
а бабье лето – где-то.
Здесь женщины,
а за окном —
мужчины.
Здесь следствие, —
а за окном —
причины.
…Кровит вполнеба, и уже с пяти
шоссе абстрактней Млечного Пути.
И ночи – безнаказанно длинны.
Я знаю, для чего они даны:
чтоб думать.
Думать доясна.
О разном.
Но больше —
о высоком и прекрасном.
За тех, кто в мире,
и за этих баб.
За всех, кто телом или духом слаб.
 
* * *
 
…Бабье царство.
Кровати.
Окно:
снег,
лежащий на листьях, как соль.
Счастья нет.
Это ясно давно.
Есть любовь.
И как следствие – боль.
Так устроена эта юдоль:
зуб за око
и кровь за любовь.
…Крест на небе.
Больничный офорт!
Есть мгновенье.
А после —
 аборт.
 
* * *
 
…И, не имеющей медблата,
мне этот мир дано познать,
чтоб краснощёкого медбрата
к евонной матери послать,
чтоб истекающей девчонке
помочь до завтрака дожить:
всего-то навсего пелёнки,
всего-то руки приложить,
чтобы ничейную старуху
до туалета проводить,
чтобы тотальную разруху
узрев,
не расхотеть родить.
 

Екатерина Великая

 
Та, что не знала другого отечества,
кроме чужого, его
внутрь, как мужчину, впустив,
молодечество
ставя превыше всего.
 
 
Та, что Россию любила за удаль,
та, что до смерти пила
воду с лица. Что дала она, сударь,
русским? Да просто – дала!
 
 
Та, что по-женски к Москве ревновала,
ибо равнˆо велики,
та, что как пахарь, на зорьке вставала,
не покладая руки.
 
 
Та, у которой рука не разжалась
эту державу держать,
та, что рожала, когда ей рожалось,
словно Везувий дыша.
 
 
Та, разгадавшая русского сфинкса:
всё и всегда на авось,
баба – не Пётр, но средь нашего свинства
лично толкавшая воз.
 
 
Мне – далеко: и не то что парчова та
или весит за сто:
я не могла бы казнить Пугачёва,
хоть оно было за что.
 
* * *
   Юрию Ряшенцеву
 
Если поезд ушёл, надо как-нибудь жить на вокзале:
в туалете, в буфете, под фикусом пыльным, у касс,
ибо нам небеса это место и век навязали,
как вовек полагалось верхам: не спросивши у нас.
 
 
Надо ставить заплатки на платья и ставить палатки,
разводить не руками, а кур, хризантемы, костры,
и Писанье читать, и держать свою душу в порядке,
и уехать хотеть за троих, то есть как три сестры.
 
 
И кругами ходить, как в тюрьме,
по сквозному перрону, —
и понять, и проклясть, и смириться, и всё расхотеть,
и без зависти белой смотреть на дурёху-ворону,
что могла б и в Верону на собственных двух улететь.
 
 
И на этом участке планеты дожить до рассвета,
и найти себе место под крышей и солнцем в виду
раскуроченных урн, и дожить до весны и до лета,
и в тетрадку писать, и не тронуться в этом аду.
 
 
И стоять на своём, и пустить в это месиво корни,
и врасти, а потом зацвести и налиться плодом,
ибо поезд ушёл в небеса и свистки его горни,
но остался вокзал, на котором написано «Дом».
 
* * *
 
У, Москва, калита татарская:
и послушлива, да хитра,
сучий хвост, борода боярская,
сваха, пьяненькая с утра.
 
 
Полуцарская – полуханская,
полугород – полусело,
разношёрстная моя, хамская:
зла, как зверь, да красна зело.
 
 
Мать родная, подруга ситная,
долгорукая, что твой князь,
как пиявица ненасытная:
хрясь! – и Новгород сломлен – хрясь!
 
 
Всё её – от Курил до Вильнюса —
эк, разъела себе бока! —
то-то Питер пред ней подвинулся:
да уж, мать моя, широка!
 
 
«Верит каждому бесу на слово —
и не верит чужим слезам:
Магдалина, Катюша Маслова,
вся открытая небесам.
 
 
И земле. Потому – столичная,
то есть общая, как котёл.
Моя бедная, моя личная,
мой роддом, мой дурдом, мой стол.
 
 
…Богоданная, как зарница,
рукотворная, как звезда,
дорогая моя столица,
золотая моя орда.
 
* * *
   Петербург – прихожая, Москва – девичья.
А. С. Пушкин
 
Москва моя златокронная,
базар, перекрёсток, вокзал:
ты – русская? ты – чистокровная?
Да кто тебе это сказал?
 
 
Ты – горница, девичья, детская,
заваленный хламом чердак,
монголо-татаро-советская,
бардак, чехарда, кавардак.
 
 
Народы, как семечки, лузгая,
их плотью питала свой дух.
Я, чай, моё имя нерусское
тебе не порезало слух?
 
 
Москва, мы великие грешники,
и нам ли копаться в кровях!
 
 
…По всей-то России орешники
горят и рябины кровят.
 
* * *
 
Ленинград умирает, как галльский вождь:
гордо, голодно, голо.
 
 
И текут мои слёзы, как с неба дождь,
и спекаются в горле глаголы.
 
 
У, предавшая военачальника рать,
чернь, царю перегрызшая жилу!..
 
 
Ленинград, ты меня научил умирать,
как Москва научила быть живу.
 
* * *
 
Кто варит варенье в июле,
тот жить собирается с мужем,
уж тот не намерен, конечно,
с любовником тайно бежать.
Иначе зачем тратить сахар,
и так ведь с любовником сладко,
к тому же в дому его тесно
и негде варенье держать.
 
 
Кто варит варенье в июле,
тот жить собирается долго,
во всяком уж случае зиму
намерен пере-зимовать.
Иначе зачем ему это,
и ведь не из чувства же долга
он гробит короткое лето
на то, чтобы пенки снимать.
 
 
Кто варит варенье в июле
в чаду на расплавленной кухне,
уж тот не уедет на Запад
и в Штаты не купит билет,
тот будет по мёртвым сугробам
ползти на смородинный запах…
Кто варит варенье в России,
тот знает, что выхода нет.
 

Маршрут

 
Баллада-притча
…А за рулём сидел покойник.
(Мы ехали на перевал:
прочь от буёв, топчанов, коек…)
Покойник что-то напевал.
 
 
Армянский молодец удалый,
Гаргантюа, буй-тур, болтун,
а в общем-целом, добрый малый:
отец семейства и блядун.
 
 
«Григор плохой мужчина развэ?..»
Ревели зверем тормоза…
Спустя полгода смерть от язвы
закроет Гришины глаза.
 
 
…Я знаю больше на полгода,
он знает больше, чем любой
живой, – на смерть, не зная брода,
машина тащится арбой.
 
 
Армян язык себе ломает,
меня уламывая: «Брось!..»
Он на чужой язык хромает,
но прёт по-русски: на авось.
 
 
А я полгода, как с развода,
смотрю, ничейная, в окно:
там в облаках стоит природа:
ей всё равно. Мне всё равно…
 
 
И корни вздыблены горбами,
мир – джунгли с толпами горилл…
И я – убитыми губами:
«Глуши мотор. Уговорил…»
 
 
Сказала «а» – скидай одёжу.
Или хоть юбку задирай.
Мандраж (читай: чечётка кожи),
и после – мысль: «Должно быть, рай —
 
 
оргазм, который длится вечно…»
Григорий, Гришенька, Григор!..
Красив как бог: бес-человечно,
гол как сокол. Одна из гор
 
 
вошла в меня своей вершиной
(всего живого свойство – боль
причинять). Не под мужчиной
я – мы одно, нам имя – голь.
 
 
Когда бы жить не подымаясь
средь гор, стоящих, как… Средь них
меня измаявший, измаясь,
ты был живее всех живых.
 
 
Но дочерь Евы, мертвечины,
от боли закусив губу,
мужчина, я ждала кончины
твоей в твоём автогробу.
 
 
Грешна! грешнее Магдалины
взмолилась: «Господи! скорей!..»
И – всё. И – вышла из машины,
где спал мужчина – царь зверей.
 
 
О, эта горная дорога!..
Я постояла на краю.
«Всего полшага, недотрога, —
и ты в аду. Или в раю.
 
 
Всего каких-нибудь полмуки,
и ты узнаешь всё сама,
коль мало для души науки
и мало Бога для ума.
 
 
Шагни!..» Но я была живая
и не вполне ещё одна,
когда: «Поехали», – зевая,
покойник крикнул мне со дна.
 
 
И гроб затрясся: под – ухабы,
над – небо, с левой стороны —
обрыв, – туда, где мы не бабы,
не мужики, где все равны.
 
 
Всё выше делалось, всё ближе —
и вот открылся перевал
и весь в снегу хребет, и иже
с ним: цепь, что никто не прерывал.
 
 
Всё выше делалось, всё ближе —
и вот открылся перевал
и весь в снегу хребет, и иже
с ним: цепь, что никто не прерывал.
 
 
А люди заварили кашу
и чачей потчевали нас,
и я почувствовала: чашу
мне предстоит испить сейчас.
 
 
И, ускользнувши от застолья,
я поднялась на самый верх
и закричала в небо: «Что я?
И с кем, коль скоро – человек?..»
 
 
Я знала: знание есть мука,
но эта мука так сладка…
А с неба не было ни звука,
и я стояла. Шли века.
 
 
Точнее, и они стояли.
Стояли облака у ног
моих и, как снега, сияли.
И всяк из нас был одинок.
 
 
Мы одиноки обоюдно:
творенье и его Творец.
Что одинокость – абсолютна
и что она – всему венец,
 
 
я поняла на той вершине.
Я эту чашу испила.
И с этой мукою к мужчине,
ещё живому, побрела.
 
* * *
 
От скотства, от бойни, от хлева
с сумою и смутой – внутри
пока доберёшься до «Хлеба»,
останутся лишь сухари.
 
 
И ты, замирая от счастья,
сухарь обменяешь на чек
и снова вернёшься в ненастье,
в свой город, в свой голод, в свой век.
 
 
В свой ад поплетёшься обратно,
плутая, как в соснах, в домах,
сбиваясь в пути многократно:
в грехах, как в шелках, как в стихах.
 
 
Но светом каким-то ведома,
ведома незримой звездой,
окажешься вдруг возле дома
и дом тот окажется твой.
 
 
…Свет лампы и чай с сухарями —
и так слишком много дано! —
и ночь – прочь уходит дворами,
а поутру смотришь в окно:
 
 
как за ночь снега подросли-то,
сугроб – точно сахара кус,
и в воздухе зимнем разлито
весёлое имя – Исус.
 
* * *
 
Любовь бессюжетна, как Феллини,
и детальна, как «Евгений Онегин».
 
 
Любить – это не значит что-то делать,
любить – это само дело.
«Что ты делаешь?» – «Люблю», —
и так в каждую секунду жизни.
При этом ты можешь стирать бельё в ванной,