Больше века в Грейвсенде в основном торговали лесом. Собственно, во всем штате Нью-Хэмпшир лес долгое время оставался самым доходным товаром. Хотя Нью-Хэмпшир и называют Гранитным штатом — здесь добывают гранит для стройки, для дорожных бордюров и для надгробий, — все это не идет ни в какое сравнение с тем давним лесоторговым бумом. Можно не сомневаться: когда здесь вырубят все деревья, камня еще останется предостаточно; правда, что касается гранита, то большая его часть, конечно, под землей.
   Мой дядя тоже торговал лесом — дядя Алфред, компания «Истмэн Ламбер». Дядя Алфред женат на маминой сестре — и моей тетке — Марте Уилрайт. Меня в детстве часто возили в гости к двоюродным братьям и сестре, и я видел, как сплавляют лес, какие бывают на реке заторы, а как-то пару раз даже участвовал в состязаниях: нужно было пробежать по плывущим бревнам, сталкивая соперников в воду. Боюсь, я был слишком неопытен, чтобы соревноваться с братьями и сестрой на равных. А теперь бизнес дяди Алфреда (перешедший в руки его сыновей, так что вернее будет называть это бизнесом моих двоюродных братьев) — это торговля недвижимостью. В Нью-Хэмпшире, если ты вырубил все свои деревья, приходится торговать тем, что осталось.
   Зато гранита в Гранитном штате всегда будет хватать, и семья маленького Оуэна Мини занималась добычей гранита. Вообще в нашей не слишком обширной приморской части Нью-Хэмпшира это дело никогда не считалось перспективным, но их гранитный карьер располагался как раз над таким местом, которое геологи называют «эксетерским плутоном». Оуэн Мини говаривал, что мы тут в Грейвсенде буквально сидим на «голове интрузивного магматического пласта»; он произносил это с каким-то затаенным благоговением — так, будто в глазах всякого грейвсендца этот самый магматический пласт по ценности не уступал золотоносной жиле.
   Моя бабушка — возможно, в силу своего «мэйфлауэровского» происхождения — к дереву относилась с большим почтением, чем к камню. Из каких-то неведомых мне соображений Харриет Уилрайт считала торговлю лесом «чистым» занятием, а гранитное дело — «грязным». Мне было все равно, потому что дед мой держал обувное предприятие; но он умер еще до того, как я родился, и его известное решение не допускать у себя никаких профсоюзов — то единственное, что я о нем слышал. Бабушка довольно удачно продала фабрику, и я впитал ее убеждения, что губить деревья, зарабатывая на жизнь, — это благородно, а иметь дело с камнем — низко. Магнатов лесного дела — таких, как мой дядя Алфред Истмен — знают многие, но кто хоть когда-нибудь слыхивал о гранитных магнатах?
   Гранитный карьер Мини в Грейвсенде сейчас стоит без дела. Изрытая земля с глубокими и опасными водоемами — все это сегодня не имеет никакой ценности даже как недвижимость, и никогда не имело, если верить моей маме. Она говорила, что карьер стоит без дела еще со времени ее детства и что все судорожные попытки Мини возродить его обречены на провал. По словам мамы, весь пригодный для обработки гранит добыли задолго до того, как Мини переехали в Грейвсенд. (Насчет того, когдаМини переехали в Грейвсенд, мне всегда говорили, что это произошло «примерно в то время, когда ты родился».) К тому же лишь малую часть того гранита, что лежит под землей, стоит добывать; остальной — или с дефектами, или лежит так глубоко, что его невозможно извлечь, не раскрошив.
   Оуэн мог без конца толковать о таких вещах, как угловые камни и надгробные памятники; все, что нужно для ПРИЛИЧНОГО памятника, пояснял он, — это достаточно большой, гладкий и ровно отрезанный кусок гранита без внутренних дефектов. Тонкости, в которые пускался Оуэн, — и его собственное тонкое и хрупкое сложение — странно контрастировали с грубой тяжестью огромных гранитных глыб, которые на наших глазах грузили на автоплатформы, с диким грохотом карьера, пронзительным визгом, с которым вгрызались в породу резцы врубовой машины — наконечник этой машины Оуэн называл БАРОМ, — и взрывами динамита.
   Я, помню, тогда все поражался, как Оуэн умудрился не оглохнуть. В самом деле, что-то произошло с его голосом и ростом, но слух, на удивление, совершенно не пострадал — несмотря на всю ударную мощь гранитного бизнеса.
   Именно Оуэн познакомил меня с «Историей Грейвсенда» Уолла, хотя полностью эту книгу я прочел, только когда учился в выпускном классе Грейвсендской академии [1], где этот труд входит в обязательный курс по истории городка. Оуэн прочел эту книгу, когда ему не было еще и десяти лет. Он сказал мне, что УИЛРАЙТЫ ТАМ ЧУТЬ ЛИ НЕ НА КАЖДОЙ СТРАНИЦЕ.
 
   Я родился в фамильном доме Уилрайтов на Центральной улице. Когда я был ребенком, мне не давал покоя вопрос, почему мама решила родить меня, однако не пожелала объяснять, откуда я взялся, — ни мне, ни своей матери с сестрой. Моя мама отнюдь не была распутной девицей. То, что она забеременела и при этом отказывалась обсуждать эту тему, должно быть, сильно поразило Уилрайтов, тем более что мама всегда отличалась очень спокойным и скромным нравом.
   Она познакомилась с одним мужчиной в поезде «Бостон — Мэн» — вот все, что она могла рассказать.
   Моя тетя Марта заканчивала колледж и уже была помолвлена, когда мама объявила, что вовсе не собирается поступать в колледж. Дед тогда уже был смертельно болен, и у бабушки, которая день и ночь возилась с ним, наверное, просто сил не осталось потребовать от мамы (как в свое время от тети Марты), чтобы та получила высшее образование. Кроме того, мама уверяла, что лучше она останется дома и поможет ухаживать за умирающим дедом — а такая помощь была бабушке в самом деле необходима. А тут еще преподобный Льюис Меррил, пастор конгрегационалистской церкви и руководитель хора, в котором пела моя мама, сумел убедить бабушку с дедушкой, что с маминым голосом стоит серьезно заниматься пением; уроки у хорошего преподавателя, говорил мистер Меррил, — ничуть не менее разумное «вложение средств», чем университетское образование.
   И этот момент маминой биографии у меня изначально вызывал вопросы. Если уроки пения были так важны для мамы, почему она занималась только раз в неделю? И если бабушка с дедушкой согласились с мнением мистера Меррила, почему они так упорно противились тому, чтобы мама раз в неделю ночевала в Бостоне? Мне казалось, ей следовало бы вообще переехать в Бостон и брать уроки каждый день! Хотя, я думаю, неизлечимая болезнь деда объясняла многое — бабушке всегда нужно было иметь под рукой помощницу, и мама охотно помогала ей по дому.
   Уроки пения проходили рано утром — поэтому-то маме и приходилось отправляться в Бостон накануне и ночевать там; от Грейвсенда поезд шел полтора часа. Мамин преподаватель был человек очень известный и занятой и потому мог уделить ей лишь ранние часы. По словам мистера Меррила, ей повезло, что он вообще согласился ее прослушать: обычно он занимался только с профессионалами. А мама, хоть и пела с детства вместе с тетей Мартой в церковном хоре, к профессионалам явно не относилась. Просто у нее был приятный голос, и она — по обыкновению покладисто, даже робко — приступила к занятиям.
   Надо сказать, мамины родители легче, чем ее сестра, смирились с тем, что она не будет поступать в колледж Тетя Марта, вообще-то женщина очень милая, не просто не одобряла мамино решение — она возмущалась, пусть даже и не очень бурно. Все-таки голос у моей мамы был лучше, да и вообще она была красивее своей сестры. Когда обе девочки подросли, именно тетя Марта стала приглашать парней из Академии в наш большой дом на Центральной улице, чтобы познакомить их с родителями, — Марта была старше и первой начала водить «кавалеров», как их называла мама. Но стоило этим ребятам увидеть мою маму — даже еще совсем маленькую, — как их интерес к тете Марте тут же улетучивался.
   И вдруг эта необъяснимая беременность! По словам тети Марты, деда в то время «уже мало что заботило» — он был совсем плох и так и не узнал, что его дочь беременна, хотя «она не слишком-то старалась это скрывать», как говорила тетя Марта. Бедный дед, уверяла она, «умер, так и не поняв, с чего это твоя мама так располнела».
   Во времена молодости тети Марты тем, кто вырос в Грейвсенде, Бостон представлялся не иначе как гнездом разврата. И хотя мама останавливалась в исключительно благопристойном женском общежитии, где за девушками присматривали, она все же умудрилась, по выражению тети Марты, «согрешить» с каким-то мужчиной, с которым познакомилась в поезде «Бостон — Мэн».
   Моя мама была настолько тихой и сдержанной, настолько спокойно воспринимала любые упреки и даже клевету, что ее вполне устраивала такая формулировка Марты, — я даже слышал, как она сама ласково обыгрывала это слово.
   — Ах ты, мой грешок, — называла она меня иногда с нежностью. — Маленький мой грешок!
   А от своих двоюродных братьев я впервые узнал, что мою маму считали «дурехой», они сами услышали это не иначе как от своейматери — тети Марты. Но в то время, когда этот обидный намек — «дуреха» — дошел до моих ушей, он уже никого не мог ранить: мамы не было в живых больше десяти лет.
   И все же она явно обладала чем-то большим, нежели природная красота, прелестный голос и сомнительные умственные способности. Не зря тетя Марта считала, что мои бабушка с дедушкой баловали ее. Причем не только как младшую в семье; тут дело было в мамином характере: ее никогда не видели сердитой или печальной, ей не свойственно было раздражаться или жаловаться. Она отличалась таким мягким нравом, что сердиться на нее было совершенно невозможно. Тетя Марта говорила: «По ней никогда не скажешь, какая она на самом деле решительная». Мама просто поступала как хотела, а потом говорила со своей обезоруживающей улыбкой что-нибудь вроде: «О, поверьте, мне ужасно жаль, что я вас огорчила, но, честное слово, я постараюсь, чтобы вы простили меня и продолжали любить, как если бы ничего не произошло!» И это помогало!
   Это помогало, по крайней мере до тех пор, пока она не погибла — и уже ничего ни пообещать, ни исправить не могла, — загладить подобное огорчение даже она оказалась не в силах.
   И после того как она, не обращая ни на кого внимания и ни перед кем не оправдываясь, выносила и родила меня и назвала в честь отца-основателя Грейвсенда, и после того, как она заставила смириться с этим своих мать и сестру, а также весь город (не говоря уже о конгрегационалистской церкви, где она продолжала петь в хоре и нередко участвовала в разных торжествах, которые устраивались для прихожан), и даже после того, как она с достоинством вышла из щекотливой ситуации, связанной с моим незаконным рождением (ко всеобщему удовлетворению — или, во всяком случае, так казалось), — после всего этого она по-прежнему продолжала каждую среду ездить на поезде в Бостон и по-прежнему оставалась ночевать в этом жутком городе, чтобы рано утром свежей и бодрой являться на свои уроки пения.
   Когда я немного подрос, то стал на это обижаться — по крайней мере, иногда. За все время она лишь пару раз отменила свои занятия и осталась со мной — один раз, когда я болел свинкой, а в другой раз — ветрянкой. И еще, когда мы с Оуэном ловили рыбу в канале, что проложен под Суэйзи-Парквей для отвода воды из Скуамскотта во время приливов, и я поскользнулся и сломал себе запястье — в ту неделю мама тоже не села в бостонский поезд. А так она ездила в Бостон каждую неделю и оставалась там на ночь, пока мне не исполнилось десять лет и она не вышла замуж за человека, который меня официально усыновил и стал вместо отца. До тех самых пор она продолжала петь. Стал ли ее голос лучше — никто мне потом толком сказать не мог.
 
   Так вот, я родился в доме бабушки — громадном кирпичном здании, выстроенном в федеральном стиле. Во времена моего детства дом отапливался углем. Подвал, куда по желобу ссыпали уголь, находился как раз под флигелем, где была моя спальня. Уголь привозили очень рано утром, и от грохота, с которым он скатывался вниз, я всегда просыпался. В те редкие дни, когда доставка угля приходилась на четверг (когда мама была в Бостоне), я просыпался от этого грохота и представлял, что как раз в эту секунду мама начинает петь. Летом, когда окна стояли открытыми, я просыпался от пения птиц в бабушкином розовом саду. Кстати, с этим садом связано еще одно предубеждение моей бабушки, родственное ее представлениям о камнях и деревьях: выращивать просто цветы или просто овощи может кто угодно, но настоящий садовод выращивает розы. Бабушка была настоящим садоводом.
   Другим кирпичным зданием, сравнимым по размеру с бабушкиным домом на Центральной улице, была грейвсендская гостиница. Естественно, приезжие часто принимали за гостиницу бабушкин дом, после того как им где-нибудь в центре объясняли дорогу: «Как пройдете Академию, ищите большой кирпичный дом по левой стороне».
   Бабушку все это раздражало — ей вовсе не льстило, что ее дом принимают за гостиницу. «Это не гостиница, — бывало, объявляла она очередному сбитому с толку путешественнику, который явно рассчитывал, что ему навстречу выйдет кто-нибудь помоложе и поможет поднести вещи. — Это мой дом, — поясняла бабушка. — Гостиница там дальше», — говорила она, махнув рукой в неопределенном направлении. «Там дальше» — это еще довольно точное указание по сравнению с другими, принятыми у нас в Нью-Хэмпшире. В наших краях не очень-то любят показывать дорогу — мы склонны считать, что если вы не знаете, куда идти, то вам вообще здесь делать нечего. В Канаде дорогу показывают гораздо охотнее — куда угодно, любому, кто спрашивает.
   Еще в нашем доме на Центральной имелся потайной ход: за книжным шкафом, который на самом деле служи дверью, находилась лестница, спускавшаяся в подвал с земляным полом, причем подвал этот никак не сообщался с другим подвалом — с тем, где стояла угольная топка. Да, вот именно так: книжный шкаф, а на самом деле дверь, и за ней — никуда не ведущий подземный ход — это был просто тайник, чтобы прятаться. Я никак не мог понять: от чегопрятаться? При мысли о том, что в нашем доме существует потайной ход в никуда, мне становилось как-то не по себе; более того, я все время пытался представить то ужасное, от чего нужно прятаться, — а от таких мыслей станет не по себе кому угодно.
   Как-то раз я повел туда Оуэна Мини и бросил его там в темноте, от чего он до смерти перепугался. Я, конечно, проделывал эту штуку со всеми своими друзьями, но пугать Оуэна Мини было стократ интереснее из-за его пронзительного, жутковатого голоса. Я. пытаюсь подражать голосу Оуэна Мини вот уже четвертый десяток лет; раньше мне и в голову не приходило, что когда-нибудь сумею написать об Оуэне, да и передать на бумаге звуки его голоса невозможно. Я даже не думал, что когда-нибудь смогу хоть рассказать об Оуэне; а уж при мысли о том, чтобы на людях подражать его голосу, мне становилось неловко. На то, чтобы набраться смелости и попытаться воспроизвести голос Оуэна перед чужими людьми, у меня ушло больше тридцати лет.
   Тот крик Оуэна Мини, когда он потребовал прекратить издеваться над ним, так подействовал на мою бабушку, что, как только Оуэн ушел домой, она позвала меня и сказала:
   — Мне неинтересно, что ты там такое проделывал с этим несчастным ребенком, что заставило его такорать; но если ты когда-нибудь снова будешь это делать, прошу тебя, зажми ему рот ладонью. Ты когда-нибудь видел мышь в мышеловке? — неожиданно спросила она. — Ну, когда у нее перебит хребет? То есть совершенно мертвуюмышь, понимаешь? Так вот, я думаю, если бы эта мышь услышала эти вопли, она бы ожила!
   И теперь мне кажется, что голос Оуэна и вправду был похож на тысячекратно усиленные голоса всех когда-то убитых мышей, снова вернувшихся к жизни.
   Я вовсе не хотел изобразить свою бабушку бесчувственной. У нее была горничная по имени Лидия, родом с острова Принца Эдуарда. Она готовила еду и прибиралась у нас в доме, кажется, с незапамятных времен. Когда у Лидии обнаружили рак и отняли ей правую ногу, бабушка наняла двух новых горничных, одну из них — чтобы ухаживала за Лидией. Лидия больше не работала ни дня. У нее была собственная комната и свои излюбленные маршруты передвижения по огромному дому — в инвалидном кресле. Она стала инвалидом на полном обеспечении; моя бабушка не исключала того, что когда-нибудь и сама станет таким же инвалидом, а кто-нибудь вроде Лидии будет за ней ухаживать. Мальчики-рассыльные и гости часто принимали Лидию за мою бабушку, так царственно та восседала в своем инвалидном кресле, да к тому же они с бабушкой были примерно одних лет. Они каждый день вместе пили чай и часто играли в бридж с давними бабушкиными партнершами — теми самыми дамами, которым Лидия раньше подносила чай. Даже тетя Марта поражалась тому сходству с моей бабушкой, которое Лидия приобрела незадолго до смерти. Ко всему прочему, Лидия имела привычку сообщать бесчисленным посетителям и рассыльным — с некоторой ноткой возмущения, которую она явно позаимствовала у бабушки: «Я не миссис Уилрайт, я бывшая горничная миссис Уилрайт». Это говорилось совершенно тем же тоном, каким бабушка обычно заявляла, что это ее дом, а не грейвсендская гостиница.
   Так что и бабушке ничто человеческое не было чуждо. И если она надевала вечерние платья, когда возилась с розами в саду, это означало всего лишь, что в этих платьях она больше не собирается выходить в свет. Просто она не хотела, чтобы ее видели одетой кое-как даже в саду. А если очередное платье становилось слишком грязным, она выбрасывала его. Когда мама предложила сдавать эти платья в стирку, бабушка вспыхнула: «Еще чего! Чтобы там все голову ломали, чем я таким занималась в этом платье, что так его перепачкала?»
   От бабушки я усвоил, что логика — вещь относительная.
   Впрочем, ведь я же рассказываю об Оуэне Мини и о том, как я упражнялся в подражании его голосу. Этот мультяшный какой-то голосок повлиял на меня даже больше, чем властная мудрость моей бабушки.
   Под конец жизни бабушку стала подводить память. Как у многих старых людей, у нее гораздо прочнее держались в голове истории времен собственного детства, чем недавние эпизоды из жизни детей, внуков и правнуков. Чем ближе были события к настоящему моменту, тем труднее ей было сохранять их в памяти. «Я помню тебя маленьким мальчиком, — говорила она мне еще не так давно, — но когда я сейчас смотрю на тебя, то не знаю, кто ты такой». Я ответил ей тогда, что порой и сам этого не знаю. И вот в одном из подобных разговоров я спросил, помнит ли она маленького Оуэна Мини.
   — Того деятеля? — переспросила она. — Из профсоюза?
   — Нет, ОуэнаМини, — сказал я.
   — Нет, — ответила она. — Определенно не помню.
   — Из семьи, что занималась гранитным бизнесом, — напомнил я ей. — Гранитный карьер Мини. Помнишь?
   — Гранит? — поморщилась она. — Конечно нет!
   — Может, ты помнишь его голос? — не давал я покоя бабушке, которой в то время было уже почти сто лет.
   Но она лишь отрицательно качала головой, выражая явное нетерпение. Я собирался с духом, чтобы самому изобразить голос Оуэна.
   — Я выключил свет в нашем потайном подвале и напугал его, — пытался я воскресить в бабушкиной памяти тот случай.
   — Да ты все время так делал, — безразлично промолвила она. — Ты даже с Лидией устроил эту штуку — еще когда у нее нога была на месте.
   — «ВКЛЮЧИ СВЕТ! — заверещал Оуэн Мини. — КТО-ТО ТРОГАЕТ МОЕ ЛИЦО! ВКЛЮЧИ СВЕТ! У НЕГО ЯЗЫК! МЕНЯ КТО-ТО ЛИЖЕТ!» - визжал Оуэн.
   «Да это же паутина, Оуэн», — помню, сказал я тогда.
   «ОНО СЛИШКОМ МОКРОЕ, ПАУТИНА ТАКАЯ НЕ БЫВАЕТ! ЭТО ЧЕЙ-ТО ЯЗЫК! ВКЛЮЧИ СВЕТ!»
   — Перестань! — вскрикнула бабушка. — Я вспомнила, вспомнила, Господи помилуй, — сказала она. — Никогдане смей больше так делать!
   Вот так благодаря бабушке у меня появилась уверенность, что я действительно умею подражать голосу Оуэна Мини. Даже когда память ей почти отказала, она все еще помнила этот голос. Помнила ли бабушка, что от руки Оуэна погибла ее собственная дочь, она не говорила. Незадолго до смерти она забыла даже, что я принял англиканство и эмигрировал в Канаду.
 
   Если воспользоваться определением бабушки, Мини не принадлежали к «мэйфлауэрским». Они не происходили от отцов-основателей Америки, и никаких родственных связей между ними и Джоном Адамсом не прослеживалось. Мини были потомками более поздней волны иммигрантов — бостонских ирландцев. Они переехали в Нью-Хэмпшир из Бостона, который никогда не имел с Англией ничего общего; до этого они жили в Конкорде, что тоже в Нью-Хэмпшире, и в Барре, штат Вермонт, — куда более «пролетарских» городах, нежели Грейвсенд. Вот это были настоящие гранитные королевства Новой Англии. Бабушка полагала, что любая работа под землей или в карьере — это удел тех, кто привык пресмыкаться, и те, кто этим занимается, больше похожи на кротов, чем на людей. Что касается семьи Мини, никто из них кротовьей низкорослостью не отличался — кроме Оуэна.
   В ответ на все дурацкие штуки, что мы с ним проделывали, сам он разыграл нас всего один раз. Нам разрешалось купаться в одном из карьеров его отца — но только при условии, что мы будем делать это поочередно, крепко обвязавшись вокруг пояса веревкой. Строго говоря, нормально купатьсяв этих карьерах — так чтобы вволю поплавать и понырять — никто не мог: по слухам, там было глубоко, как в океане, и уж по крайней мере так же холодно, даже в самый разгар лета. Вода стояла черная и неподвижная, словно нефтяное озеро. И не столько холод заставлял нас выскакивать обратно на берег, едва окунувшись, сколько ощущение этой безмерной глубины — страх от того, что подстерегает на самом дне, страх от мысли, есть ли там дно вообще.
   На обвязывании веревкой настоял мистер Мини, отец Оуэна; он также настоял, чтобы мы купались по одному и недолго — туда и обратно. Таково было одно из немногих установленных взрослыми правил, которое никто никогда не нарушал — кроме одного-единственного раза, когда это сделал Оуэн. Ни один из нас не осмеливался оспорить запрет; никому не приходило в голову отвязать веревку и нырнуть в неизведанную глубину безо всякой гарантии, что в случае чего его спасут.
   Но однажды погожим августовским днем Оуэн Мини, нырнув, отвязал веревку и, пока мы все ждали, что он вынырнет, подплыл под водой к незаметной расщелине на противоположном скалистом берегу и спрятался там. Не дождавшись его появления на поверхности, мы принялись вытягивать веревку. Мы уже привыкли, что он почти невесом, и потому отказывались верить своим рукам, которые говорили нам, что на другом конце веревки никого нет. Мы не верили, что он исчез, до тех пор, пока из воды не показался разбухший узел. Что за тишина тут наступила! Только капли, стекая с повисшего конца веревки, срывались в воду.
   Никто из нас не позвал его, никто не нырнул, чтобы поискать. В этой воде все равно ведь ничего не увидишь! Я привык утешать себя мыслью, что в конце концов мы бы все-таки бросились в воду — если бы он дал нам еще хоть пару секунд собраться с духом. Но Оуэн уже счел нашу реакцию слишком вялой и равнодушной. Он выплыл из расщелины в скале на противоположном берегу и, легко, словно клоп-водомерка, скользя по поверхности воды, стал приближаться к нам, пересекая эту страшную яму, дно которой, мы были уверены, находится где-то в самом центре Земли. Он подплыл к нам и вылез на берег злой, как тысяча чертей.
   — КСТАТИ, НАСЧЕТ ОБИД! — выкрикнул он. — ЧЕГО ВЫ, ИНТЕРЕСНО, ДОЖИДАЛИСЬ? ПОКА ПУЗЫРИ ПОЙДУТ? ВЫ ДУМАЕТЕ, Я РЫБА, ЧТО ЛИ? НИКТО ДАЖЕ НЕ СОБИРАЛСЯ МЕНЯ ПОИСКАТЬ, ВЕРНО?
   — Ты нас напугал, Оуэн, — сказал кто-то. Мы были слишком напуганы, чтобы защищаться, если слово «защищаться» вообще уместно в отношении Оуэна.
   — ВЫ ДАЛИ МНЕ УТОНУТЬ! — сказал Оуэн. — И НИЧЕГО НЕ СДЕЛАЛИ! ПРОСТО СТОЯЛИ И СМОТРЕЛИ, КАК Я ТОНУ! СЧИТАЙТЕ, ЧТО Я УЖЕ МЕРТВЕЦ, ПОНЯТНО? — кричал он нам. — ЗАПОМНИТЕ ЭТО: ВЫ СПОКОЙНО ДАЛИ МНЕ УМЕРЕТЬ.
 
   Что я помню лучше всего, так это воскресную школу при епископальной церкви. И Оуэн и я были там новичками. Когда мама вышла замуж за другого мужчину, с которым познакомилась в поезде, мы с ней сменили церковь. Мы покинули конгрегационалистов, чтобы перейти в церковь моего отчима, — мама говорила, он епископал, и, хотя я ни разу не видел никаких свидетельств того, что он и вправду исключительно ревностный епископал, мама настаивала, чтобы мы перешли в его церковь. Эта перемена довольно сильно встревожила бабушку, ведь мы, Уилрайты, принадлежали к конгрегационалистской церкви еще с тех самых пор, как покончили со своим пуританством («с тех самых пор, как мы почтипокончили со своим пуританством», говорила бабушка, потому что, по ее мнению, пуританизм никогда до конца не утрачивал своего влияния на нас, Уилрайтов). Некоторые из Уилрайтов — и не только наш отец-основатель — сами принадлежали к духовенству; в прошлом веке — к духовенству конгрегационалистской церкви. А еще эта перемена очень огорчила нашего пастора, преподобного Льюиса Меррила; он как-никак крестил меня, а сейчас был просто-таки безутешен при мысли о том, что его хор лишится моей мамы. Он знал ее с юных лет и, как она не уставала повторять, всеми силами поддержал ее, когда она, по обыкновению спокойно и доброжелательно, заявила, что мое происхождение никого не касается.