– Дурные сны снились мне там, пай Винд, не лучше ли пройти к вам?
   Пробует ручку двери пан Винд.
   А Фокин чувствует, вот словно вынули все кости, и там тесто.
   Драться нет сил, запер на ключ дверь, распахнул окно и любуется небом. Впрочем, одна крыша виднелась над его головой, а он все-таки ухитрялся найти там звезды.
   Гнет медленно дверь ксендз, медленно, дабы не было скандала, и, словно дверь, трещит:
   – Там есть вор и большевик!..
   Коридор визжит: «Вот, вор!» – и вдруг чувствует себя Фокин вором. «Что же я украл?» – думает он. Зажигает спичку.
   Маленький огонек у спички, как душа у пана Пилсудского, а, однако, видно при нем – лежит на стуле часть дамского туалета, которую, по словам Пильняка, англичане рекламируют на облаках.
   Думать в такой усталости трудно; хватает он свою сумку и прыгает в окно.
   Дверь трещит, перегибается, падает; ксендз выгибается в окно, трещит, и летят на голову спускающемуся по водосточной трубе портному – стаканы, оловянные тарелки и даже чайник. Сумка у него соскользнула на голову, защищает, а только странные шипы издает она.
   По трубе – а нет легче такого лета – падает Фокин в бочку с водой и от великой свежести приобретает желание драться.
   Из бочки его вытягивают толстые объятия харчевника, и голос, что толще его рук, гудит над бочкой:
   – И зачем вам, пан русский, надо лезть в бочку, или мало у вас бочек в России, что вы приехали в Польшу?
   А Фокин оглядывается вверх, на мелкоизгрызенные, словно молью, ступеньки лестницы, – и по ним вдруг несутся ксендз и панна Андроника. «Влип», – думает портной, а они почему-то мимо, под арку, через ворота, и вот бричка грохочет где-то далеко по улице.
   Бормочет ему работник Андрей:
   – То я крикнул, что вона воровка, а пан Винд испугался, что донесут на него преосвященному, и утек…
   Жильцы расспрашивают портного, как его воры ухитрились выбросить в окно и даже попасть им в бочку.
   – Потому что он мелкий, – говорит один хриплым сонным голосом, и все расходятся.
   Пощупал Моисей Абрамыч в темноте портного и все-таки ничего не понял, а поэтому заинтересовался профессией Фокина.
   – Портной, – сказал он, все еще почему-то стоя над бочкой, – а почему это вы в первый же день приезда попали в бочку и почему у вас воры, да и что, разве мало у вас за революцию пообносились, что вы в Польшу приехали? Может, вы по-простому объясните мне, зачем приходили к вам четверо очень плохих портных на улице Липки и очень любящих рассуждать о большевиках? Нас полиция и без того много беспокоит, пан; у меня с ней свои разговоры, но я не хочу из-за вас иметь своих разговоров. Не зайти ли вам ко мне и не попробовать ли пошить на моих бедных детей, или есть, лучше, у меня такой знакомый, который может дать вам работу – и очень простую, нисколько не унизительную вашему знанию…

4. Фокин действует в немецкой фильме

   Легко неся свое тучное тело, ведет Фокина харчевник Моисей Абрамыч к своему знакомому.
   Лавочка, приступочки, – и внизу, за толстыми стенами, неизвестно для чего неимоверно толстыми, – семейство Станислава Перемышля, которое обладает такими толстыми стенами своего жира, что на Липках говорят: «Бог – и тот тоньше Перемышля».
   Впрочем, не подумайте ничего скоромного про самого пана Перемышля. Он совсем не походит на знаменитую крепость, – вся вина в его супруге и в сестрах ее. Сам Моисей Абрамыч мог быть гвоздем или, вернее, перстнем на одном из ее пальцев!
   Так вот, ткнула она пальцем на Фокина и словно обмазала того жиром.
   Сел Фокин и начал шить.
   Стосковалась, что ли, рука его по игле, или спокойствие хотел он найти в работе, только скоро словно растопилось от удивления семейство Перемышля, а сама панна Ядвига даже вытрясла откуда-то из себя изумленный смешок.
   Кажется, штаны, самые верные польские штаны должны получиться вот из этого куска материи через день, а тут – смотришь – через полчаса, словно перестриг волосок, – совсем готовы штаны. Крепость их – топором не разрубишь, и складка, будто тончайшая проволока вложена или острие бритвы.
   Дивятся все, немеют на необыкновенного портного, а тут еще прибавляется чуда – прибегает дня через два работник Андрей и…
   Эх, обождите, – забыл я вам описать работника Андрея. Я долго не задержу. Он белокур, бородку чешет в ладонь и очень любит помечтать о деревне, да и не о своей, а о русской. Там, верит он, давно коммунизм и все люди – братья. В городе много жуликов и попов, а в деревне всех попов давно перерезали. Стоило бы описать, как он проводит вечера и какие разговоры ведет с извозчиками, но об этом после.
   Итак, как только умеют растроганнейше говорить поляки, начинает Андрей.
   – Вы, – говорит, – спаситель мой, а также, не забуду, благодетель. Тетка меня вдруг признала, назначила своим наследником и на свадьбу прислала денег. Против такой тетки сам ксендз Винд ничего не поделает, да и нечего ему, собачьему сыну, поделывать, когда епископ узнал, что пойман он и избит мужем панны Андроники, и избит так, что у ксендза от страху на голове волосы выросли. Узнал про то епископ и выгнал его с позором из костела. Брехняком оказался ксендз, и буду я скоро жениться, и дети мои будут думать о России и о русском портном, сшившем мне счастливую блузу.
   – Суеверный опиум, – сказал Фокин, а блуза того уж на дворе, – и, неизвестно отчего, еще быстрее заработал портной.
   Дотронется пальцем – пуговица, глазом моргнул – и шов идет, как пламя; мерку с заказчика чует еще на улице.
   И вот, от слов ли брешливых или от необыкновенной радости Андрея, вдруг пошло по несчастной улице Ново-Липки, где профсоюз мешали с потребиловкой, а коммунизм с винной монополией, – вдруг понесло, закрутило вихрем, и многие в этом вихре понимать дельное кое-что стали: пришел из России неизвестного имени портной, и как сошьет, так и счастье на того, а на кого откажется, – лучше в Вислу.
   Однако молчат все, потому что кто же о счастье просит, – но заказов и гордости у панны Перемышль больше, чем иголок на всех Ново-Липках.
   И замечают еще одно – не заканчивает работы неимоверный портной. Начнет пару и к другой перескакивает, а заказчики не хотят, чтоб оканчивали подмастерья.
   Так и ходят все около счастья, и все боятся поторопить.
   Сидит он так как-то, оглядывает костюмы и все не может выбрать, который окончить, и еще-то хочется начать. Так страстный рыболов натычет в берег десяток удочек и по всем-то клюет – и нельзя все сразу вытащить.
   Звенят в прихожей шпоры и каблуки, как молотки.
   – Здесь ли живет портной, который шьет очень счастливо?
   «Их, арестовать пришли», – думает Фокин и оглядывает: успеть разве платье какое-нибудь дошить! Вспомнил заказчиков, и ни один не улыбнулся перед глазами.
   – А ну их, – говорит, – к черту!
   Шпоры же за перегородкой на гордые вопросы панны Ядвиги:
   – Нам его надо не как военного, а как штатского.
   Робко, словно в первый раз, отворяется дверь, и гуськом – жандармы, которых он встретил на шоссе под Изяславлем, и пан ксендз Винд, и панна Андроника, и даже пан Матусевич.
   Но так было велико желание иметь счастье, что промолчали все о ранних встречах, и одна панна Андроника с поперхом выговорила:
   – Это и есть портной.
   Но тут так тесно стало от гордости панны Перемышль, что Фокин на край верстака к стенке продвинулся и смотрит оторопело на всех.
   Стоят жандармы и все хотят подумать, что это, может быть, и не он, а дабы показать – не зря пришли, а за счастьем, – рассказали они свои несчастья.
   Судьбу панны Андроники мы отчасти знаем, и можно лишь добавить, что выгнал ее муж за измену с ксендзом Виндом, а так как последний раз она изменяла не с ксендзом, а с портным, то была она очень обижена на мужа. О ксендзе добавлять нечего, – а жандармы со страху тогда на шоссе так много описали примет и по этим приметам арестовывали даже честных патриотов, и в жандармерии поняли, какие это дураки и как проводят их контрабандисты, и, выгнав, грозили их посадить в тюрьму. Пан Казимир Матусевич, – столь были известны его приметы и столь много стражи стояло теперь на границе, что блохе бы не проскочить, – пан не мог попасть в Россию и к тому же на последней спекуляции в Варшаве жестоко пострадал последними деньгами.
   – Как же мне с вами разделаться, добрые люди? – спросил Фокин.
   – А сшейте вы нам, пан Фокин, по костюму!
   – Почему не сшить, сшить я могу, покажите мне материю!
   И вот подала панна Андроника ту парчовую материю, которую напоследки выторговала у мужа.
   Ксендз Винд надел лучшую свою лиловую рясу, в которой последний раз конфирмировал нежнейших паненок. Жандармы – превосходные свои мундиры, в которых делал им смотр сам пан Пилсудский. И, наконец, пан Матусевич – кусок синего сукна, под честное слово занятый у приятеля.
   Оглядел их Фокин, и тут выдала свое раннее знакомство панна Андроника:
   – И не зайти ли мне, пан портной, позже, – я очень беспокоюсь за свою парчу, я сейчас чувствую себя усталой, и моя фигура ослабла.
   Посмотрел Фокин на аршин, вспомнил бочку и сказал:
   – Нет, пока примерки особой не требуется, заходите все скопом через три дня, у меня дело верное,
   я крою в точку.
   В тот же вечер привел работник Андрей четырех своих приятелей и девицу.
   – Вот, – говорит Андрей, – вот, отложи свои работы, добрый человек: эти несчастные только что вышли из тюрьмы, их надо одеть, я куплю тебе материи. Они за Россию сидели…
   Слетел с верстака Фокин:
   – Да что вы ко мне все с Россией пристаете, я хочу мирного шитья, а вы с Россией!.. И материи мне твоей не надо!..
   Мотнулся он в угол, схватил материю Матусевича, а дальше и жандармскую, и ксендза, и парчу панны Андроники, сплюнул так, что чуть угол не проломил, и сказал:
   – На Иртыше – небось плоты ладят! Ну, становись в ряды: сейчас из этой материи шить буду.
   И как примерил, так сразу забыл, чья материя.
   Шьет и свистит.
   Самая красивая птица в Варшаве – воробей, потому что нет там иной живой птицы.
   А свистеть воробьи не умеют, в этом их портновский недостаток.
   Пришли на примерку пятеро приятелей Андрея, совсем уже готово – кое-где сборки разгладить, а сборки оттого, что на грубом русском сукне попортил слегка себе руку Фокин.
   В это же время входят пять заказчиков – и жандармы, и ксендз, и панна, и Матусевич. Видят свои материи на четырех здоровеннейших детинах и спрашивают:
   – Это что, манекены?
   Обиделся Фокин:
   – Сами вы манекены, да разве на манекенах так материя лежит? Ясно, на людей шью и безо всяких там манекенов, по-павлодарски, если угодно знать.
   – Тогда они на нас велики будут.
   – Кто?
   – Костюмы.
   – Какие?
   – Что на этих господах.
   – То не господа, а мои заказчики.
   – А как же так, что у заказчиков наша материя?
   – Тут мое дело, – ответил Фокин, – я портной и могу соответствовать свой вкус на лучшие фигуры даже и во вред заказчикам. Человек есть обшитое украшение природы.
   Первой обиделась панна Андроника, и обиделась не за парчу, а за свою фигуру. Случилось так, что пальцы ее очутились в волосах тюремной девицы, а пальцы девицы у нее в шее, и случилось ей закричать.
   Тогда за панну Андронику вступился седоусый с розовой бородавкой жандарм: он попросту опустил свой кулак вблизи уха одного из парней. Вскоре дальнейшие разговоры перенесли в прихожую, и тут приняли участие швейные машины, швабры, легкая мебель, иголки втыкались в неподходящие места…
   Очень странно иногда передвигаются вещи!
   Я видел, как прилетают птицы весной и садятся первый раз на гнездовища, скажем – у озера. Это, конечно, плохое сравнение, но сейчас шесть часов утра, и я гашу лампочку в своей комнатке в «Круге», в комнатке, которую Бабель зовет предбанником. Хорошее сизое утро в моем окне, и я говорю: «Эх, весна ведь, Иван Петрович Фокин, весна и шесть часов утра, и много на свете замечательных людей, помимо нас с тобой». Ты же отвечаешь: «Катай дальше…»
   …Но у людей со шпорами были свистки, и, пока Андрей, сидя на одном из них, бил другого, – нижний свистел.
   По приближающемуся топоту определили парни – надо бежать.
   И по опрятным весенним улицам Варшавы, словно только что выпущенным из кондитерской, бежали опрятно одетые, даже прекрасно одетые молодые люди, женщина в парчовом платье и почему-то ксендз с окровавленной макушкой.
   Люди останавливались и говорили:
   – Наверное, немецкую фильму снимают, иначе кто же, кроме немцев, загримирует ксендза под ксендза Винда.
   Парни волокут Фокина, топот сзади смолкает, и молочники не останавливаются и не глядят им вслед.
   На перекрестке парни чистят костюмы, портной выдергивает нитки, которые называются «живульками», жмет им руки, и только они заворачивают за угол – уже слышны лобызанья и восклицанья. Они нашли радость.
   Портной не интересуется знать, большая это радость или маленькая, он идет прочь из города.
   У дворца гетмана Дениско стоит еще мальчуган с конфетками, Фокин бросает его ящик о панель и говорит:
   – Пойдем со мной, я тебе штаны сошью, нельзя же в таких штанах ходить.
   – Зачем мне ваши штаны, вот если бы вы были пан Око.
   – А что?
   – Нашелся из России такой портной – пан Око; так шьет: кому сошьет – тому и счастье. Я эту коробку, которую вы разбили, давно хотел грохнуть.
   – Тебя как зовут-то?
   – А зовут меня, пан, Оська.
   Тем временем шли они мимо огородов, остановился портной прикурить и слышит: тоже говорят огородники о нужде и о чудесном портном, товарище Око.
   – А куда мы, пан, направимся и как вас зовут? – спросил Оська.
   – А пойдем мы, скорей всего, в Германию, так как понял я по многим причинам, не Польша это, а Польская губерния; я же хочу спокойных фасонов гражданского житья, и зовут меня, пан Оська, портным Фокиным.
   – Очень рад, – наивежливейше ответил Оська, – я еще в предыдущий разговор у дворца подумал, что наверно-то вы и есть самый портной Око. Очень уж вы на жулика походите!

5. Глава в духе, соответствующем стране, в которой она обитает

   Теперь, читатель, как я упоминал раньше, весна, – приятно ходить рука об руку, и вот дайте мне край вашего рукава, я буду прикасаться очень нежно, а возможно, и совсем не прикоснусь, – и мы с вами вслед за Фокиным пойдем по цветущим полям Германии. Многие из нас не читали Версальского договора, и я тоже не читал, и портной Фокин не читал, так что изрядно будет и нам и ему в диковинку.
   Не татары и не скифы гонят стада с тучнейших пастбищ, вбивают их в вагоны, и вагоны с воем (вой животных и вой железа) мчатся во Францию; день и ночь сыплется в мешки или просто в ящики пшеница и ячмень. Щупленький секретарь дает радио: ускорить репарации, – и умирают от голода дети, девушка ложится гнить в землю, и старинные смешные колокола в городках под острыми красными черепичными крышами успевают еще отбивать отходную, пока их не увезли.
   Не умеем мы говорить жалобно и в революцию научились проходить мимо многого!
   Мимо бы надо проходить Фокину, мимо, но курносый и веселый портной (в сумке у него объемистая краюха хлеба) останавливается, и мы останавливаемся с ним, потому что ни я, ни читатель и ни портной не знаем немецкого языка, и один у нас переводчик – конопатый Оська, да и тот плохой переводчик. Уговоримся же все говорить по-русски и выкинем скверный обычай, введенный «серапионами», имитировать речь областную и заграничную, – у нас и так много горечей, и надо события понимать в ясности, не останавливаясь на пустяках, вроде точно переданных разговоров или, хуже того, сентенций в стиле Чуковского. Вот о портном Фокине идет слух! Вы думаете – сами грузятся стада в вагоны и быки исполняют обязанности машинистов. Увы, этого еще пока нет: гонят их погонщики, один останавливается и говорит:
   – Вместо быков-то – пушки бы, чтоб скатить их под Парижем и развалить в один чишек собачье гнездо. Сошьет мне такое платье Окофф?
   Остальные погонщики и машинист, до странности похожий на быка, кивают ему сочувственно.
   А в элеваторе! Нет, не могу рассказать этой истории, хотя, признаюсь, очень хочется. Закончилась она тем, что один рабочий со вздохом сказал:
   – Для исполнения такого желанья даже Окофф не сошьет платья.
   Сел незамедлительно в тюрьму.
   Вот и бредет Фокин от села к селу, от города к городу, направляясь к самому Берлину.
   Пока шагает – весело, остановится – тоска!
   Однажды (хотя в Германии краны через пять шагов) захотелось ему напиться в доме. Или слава так балует, что приятно обращаться с просьбами к незнакомым людям. Стоит у дверей девушка, и спрашивает ее через Оську Фокин.
   – Разрешите, – говорит, – гражданка, напиться – утолить жажду?…
   Его чаще всего через Оську узнавали.
   – Что же, можно, – отвечает та и подносит ему в кружке порцию молока, – только скажите вы мне, правда ли, что русский народ послов вроде вас по всей земле, и даже во Францию, послал?
   Спрашивает незамедлительно Фокин:
   – А чем вы страдаете и что вам нужно?
   – А страдаю тем, что если послали бы такого посла, как вы, во Францию, то лучше бы вам, герр Окофф, сюда не являться. Возможно так, что я вас убью или другая… Все наше молоко Франция выпивает.
   Вздохнул привычным вздохом Фокин.

6. История переводчика Оськи и его собак

   Жизнь моя, дяденька Фока, густая, будто каша.
   Тятенька мой, Евграф Тимофеевич Зипа, был разбойник и браконьер: самых любимых зайцев у барина бил, а матушка у моего тятьки, по причине службы, у барина любовницей была. Мне тятька в пьяном виде сознавался.
   По случаю такой игры попал я очень рано в подчиненные. Чтоб не стрелял я дичи и не имел несчастную тятькину судьбу, приходил каждый полдень и бил меня тятька, воспитывая хороший дух.
   Я теперь очень точно могу время полдня определять.
   Надоели мне его побои, и стал я смирнее перед барином, по прозвищу Бороздо, и чудно так получалось, что чем больше я смирнел, тем сильнее бил меня батя. Дальше по смирению вышла бы мне смерть, потому что с каждой нашей встречей кулак его прибавлялся еще на пять фунтов. Тогда, по случаю необыкновенной моей смирности, определил меня барин ухаживать за собаками.
   Избил тогда меня смертно отец; еще бы такой один побой – и не знать бы мне немецкого языка, но тут убухали его в тюрьму за расстрел любимого баринова зайца.
   Били меня за людей, а чтоб хорошо к собакам относиться – такого уговора не было, однако очень я полюбил собак, и больше всего Фингала, примесь фаундленда с догом.
   Зверь тебе ростом с корову, а смирный – только перед Пасхой и лаял. Перед Пасхой все постились, и его еще меньше, чем людей, кормили.
   Так он все ждал и лаял как раз в самый момент пасхальной заутрени. Тявкнет, и в это же самое время колокол. Сбегались все на тявканье это смотреть и радостно говорили: «Скоро, значит, и скоту праздник».
   Вырастил я его, и получилась большая любовь по прозванию Фингал.
   Тятька у меня, очень довольный, сидел в тюрьме, мамка спала часто с барином, бить меня было некому, и смиренность моя постепенно уходила. Барин Бороздо говорил мне – настоящий я собачник и что назначит он мне совсем необыкновенное жалованье.
   А я себя чувствовал очень хитрым и был сильно этим доволен: так же, как батя тюрьмой, – очень он себя не любил за разбойничество и браконьерство. Ему все церковным старостой хотелось быть.
   Подарил мне барин Бороздо бархатные штаны и куртку с галунами и назвал «доезжачим».
   Тут я от радости на долгое время забыл и полдень определять.
   Стали меня кормить хорошо; в светлых комнатах начал появляться и хожу постоянно за барином. Впереди барин, собака Фингал, а позади я – тоже в ошейнике.
   Полюбил мой барин Бороздо барыню, по прозвищу Марина. Цветы ей ношу, коробки разные, а она мне – гривенники.
   Собачонка у ней постоянно под ногами таскалась, вся в курчавой растительности, зовут Аврелка. Собачонку ту целовала больше, чем барина.
   Говорит мне барин Бороздо:
   – Отнеси ей опять цветы, Оська.
   А дело было перед Пасхой; пес мой Фингал тоскует, жрать хочет, а я был очень почтительный к людям, пса жалею, но не кормлю. Ноет тот, я ему и предложил:
   – Пойдем со мной, Фингал, для развлечения.
   Я иду с цветами, а у пса голова больше цветочной корзины, и гордости у него больше, чем у цветов.
   Заходим в дом, прислуги нет, мы прямо в гостиную. Фингал хоть никогда в гостиной не был, однако идет спокойно и только слегка аппетитно нюхтит. Кричит мне барыня из спальни:
   – Это ты, Оська, с цветами? Подожди немного, я оденусь и выйду.
   А Фингал у меня привык: скажешь «куш», он лягет и может до смерти залежаться. Я ему только хотел было сказать такое слово, чтоб он у порога успокоился, и он на меня так посмотрел соответственно, как вдруг откуда-то там из-под дивана, из-под тумбочек, с привизгом, с драньем горла, выскакивает гривенничная собачонка Аврелка и под морду Фингала – шасть!
   А тот от визга, от лая ее аж перетрясся весь с испуга; никогда с ним в хозяйских покоях такой истории не происходило. Там муха помирает – и то слышно за пять комнат, и лакеи бегут.
   Вздрогнул Фингал от испуга за две недели до Пасхи, мати боска ченстоховска, раскрыл рот и только один раз:
   «Аауу!..»
   И так ухнул, что сильнее, чем на Пасхе!
   Покачнулась Аврелка, колеском так покрутилась разиков пять и от разрыва сердца издохла.
   Барыня сначала била меня цветами, дальше корзиной, а в конце и рук своих не пожалела, – у меня сейчас под глазом след есть. Ладно, что теперь, да и тогда я на нее не сердился.
   И барин Бороздо бил меня. Набившись до отказу, указал рукой на дверную ручку и говорит:
   – Уходи к черту, пся кревь!
   Тут мое счастье, дяденька Фока, и кончилось.
   Барыня барина выгнала, а он меня, а мне кого выгонять? И стал я, несчастный, гнать слезы и ездить по фронтам. Теперь вот хожу все и ищу такую же гривенничную собачонку Аврелку. Найду, принесу барыне, и тогда опять буду я иметь бархатные штаны и серебряный галун по всему воротнику и, может, дальше. В Галитчине меня казаки пороли, спустя немного поляки шкуру содрали, я на них рассердился и ушел к карманникам. Если не на что будет мне купить собачонку, так я украду. В Париже, сказывают, собачонок много, пойдем, дяденька, в Париж. Я для такого дела не то что французский язык выдолблю, – я и все другие».

7. Фокин рассуждает и размышляет

   – А если Бороздо-то разлюбил уже барыню? – спросил Фокин.
   – Этого не может быть, он даже дога Фингала после такого случая убил.
   – Тогда и дога тебе выращивать надо?
   – Зачем же, дяденька, дога, когда будет барыня? Тогда если дог, то опять Аврелка сдохнет.
   Шевельнул Фокин палкой костер, вздохнувши, посмотрел на искры:
   – Вот и выходит опять-таки, Оська, бревном мне шелк шить. Зачем в тебе такое неимоверное сотрясение предрассудков и почему ты мало в России жил? Возьми, в каких инстинктах воспитала тебя среда в другие дни… Как мне с тобой поступать, любимый ты мой сейчас человек, а как я по праву советского гражданина могу окончательно из тебя раба делать и шить тебе на счастье штаны и другие сооружения!
   И от жалости, и от того, будто и в родных местах, а будто и нет, заговорил Фокин с неослабным пылом:
   – Для чего тогда существует земля, если так чудно устроено человеческое счастье и не могу никак в меру отмерить своего российского счастья – тебе, Оська, и другим. На заводах в мое счастье не верят, и не на что им шить новое платье. Да и какие пути портному на заводы, идут там кругом человека машины. Видно, не того человека послали из Павлодара, а кого бы можно послать вместо меня – неизвестно, будто и в самом деле некого послать… Добрые люди и товарищи немецкой земли! Говорю я вам по совести: живете неправильно, необходима разверстка на российский фасон; легче мне будет тогда шить вам счастливое платье… До чего, скажем, вот этого мальчонку изнахратили, – смотреть совестно, какого он счастья хочет… Добрые люди и товарищи!..
   – Wohltatug, gut das arme Volk, Genoese! – орал за ним во весь голос Оська.
   Стоял он за костром, голосом в поле, и из слова в слово в тьму и полевые запахи яростно переводил речь русского посла.
   Одежонка на нем тощая, а ночь свежа, прыгал он, словно подныривая под каждое слово. Искры ныряли в листья, и гукала какая-то свирепая птица.
   А Фокин говорил уже про Интернационал, хотя и знал об нем только то, что в песне. Русские песни теперь обстоятельные, – по ним многое объяснить можно, и очень многое объяснил Фокин.
   В горле пересыхало, и только хотел он коснуться Красной Армии и военных фасонов, объясняя кое-что и самому непонятное, – завизжало, заулюлюкало в кустах. Ойкнул Оська:
   – Втикаем, дяденька Фока, аж до самого дому втикаем!
   – Да что ты, Оська, мало ли какой зверь орет по лесу!
   – А есть это не зверь, а самый настоящий хозяин, дяденька Фока, и будет он нас бить за такие речи пять дней подряд или того больше! Я ж переводил-то как для рабочего-пролетария…
   А Фокин от своей длинной речи пересмелел через меру, он азартно сплюнул в костер, так что зола зашипела.
   – А вот и не пойду! Имею я право говорить в чистом поле для своей души и для своей храбрости. Переводи дальше!..
   – Я-то переведу, дяденька Фока, только дай ты мне в кусты залезть, – тебе-то ведь слова, а мне чистые колотушки. Я тебе-то из кустов еще лучше буду переводить.
   Но в кусты ему влезть-таки не удалось.