Евгения Изюмова
Дед Терентий и другие рассказы

ДЕД ТЕРЕНТИЙ

ВОЛК НА ТРОПЕ
   На отшибе от поселка, притулившись к косогору, стоял дом Терентия. Зимой ветхий домишко почти по самую крышу заметали снегом злые северные ветры, а от подворья разбегались две тропинки: одна к поселку – утоптанная и широкая, другая, узенькая, в две ступни, к реке.
   Весной солнышко первым делом отогревало дом Терентия, слизывало горячим языком весь снег с его двора и косогора. В поселке еще можно на дровнях ездить, а косогор светился желтыми одуванчиками, до того яркими, что глазам больно смотреть на них. На березах, росших возле изгороди, проклевывались из почек зеленые любопытные листочки, а в скворешне начинала наводить порядок семья скворцов.
   Терентий жил одиноко. Конечно, не всегда так было. Поселковые старожилы знают, какая до войны была у него семья: работящая жена, детишки. А сам Терентий – удалой, веселый, словно из пружин свитый, на месте не сидел. И дом срублен был у него на диво всем поселковым – с резными наличниками, с жестяным петухом на коньке крыши.
   Но так повернула война, что ушел Терентий воевать семейным человеком, а вернулся к пустому подворью. И веселый, сильный человек как-то в одночасье постарел, ссутулился…
 
   Просыпался дед рано: на дворе у него жил знатный будильник – ярко-рыжий петух Петька, отчаянный голосистый задира. Да и сам Терентий всегда говорил: раньше встанешь, дольше живешь, потому пролеживать бока без дела не любил – весь день в работе.
   К вечеру на бревнах усядется, еще с довоенных времен у изгороди аккуратно сложенных. Рядом дремлет маленькая, седая от старости, собачонка да лохматый пес Валет. Неподалеку бродит Петька, бурчит что-то недовольно на свой куриный гарем. Вот и все немудрящее дедово хозяйство.
   По вечерам к дедовой избе со всего поселка стекались люди: уж очень место на косогоре светлое и веселое. Парни с девчатами утрамбовывали каблуками пятачок на берегу реки, плясали под гармонь да пели, ребятишки возились с Валетом. А солидные женатые посельчане устраивались рядом с дедом на бревнах.
   Сидит Терентий, «козьей ножкой» попыхивает да байки мужикам рассказывает. Порой прихвастнет, да какой же рыбак или охотник от такого соблазна удержится? Поселковые мужики и сами такие, потому слушают, посмеиваются добродушно.
   – Дед, а ты волка живого видел? – спросил как-то с подначкой молодой парень из приезжих. – Ну, хоть в зоопарке?
   – Хм… – дед хитро прищурился. – Нет, – и добавил, – в зоопарке не видал. Я его, милок, в лесу видал. Разговаривал даже, за лапу здоровкался.
   – Ну, ты, дед, хватил! С волком, да за лапу?!
   – А что ты думаешь? Волк – хищник, а человека все же боится, – дед посмотрел вдаль так пристально, что слушатели невольно тоже туда начали смотреть.
   – … Было мне в ту пору лет двенадцать. Родители мои, царствие им небесное, померли то ли от тифа, то ли от другой какой болезни. Осталось нас: я да двое меньших брательников. Прибились мы, значит, к тетке, отцовой сестре, она от нас двора за три жила.
   Хозяйство у тетки – худое, семья большая: шесть едоков. Муж в городу околачивался, приробливал, да что заробит, то и пропьет. Тетке самой впору с сумой идти, а тут мы. Младшего она у себя оставила, ему только два годочка сравнялось, куда уж его денешь, а меня да Лешку – среднего – отдала в работники к справным мужикам. Мы на нее не обиделись, понимали, что иначе она не может. Попал я в соседнее село к лиходею одному в пастушки. К Сидору, значит, Комлеву.
   Стадо у Сидора – агромадное. Ежели собрать всех коровенок по селу, и то, пожалуй, стадо не сравнялось бы с комлевским. У него и сыроварня была, и масло сбивали на продажу.
   Весь день бегаешь, бывало, за скотиной, а как пригонишь, отдохнуть бы, а уж кто-нибудь орет на весь двор: «Терешка, воды в баню принеси! Тереха, огород полей!». Будто без меня сделать это некому. Двор полон работников, и всяк норовил меня обидеть. А кому жаловаться будешь? Сирота безответная, из милости за одни харчишки принят.
   Плохо, в общем, мне жилось.
   Лупил меня хозяин знатно. Как хлобыснет – через час не очухаешься: все звон в ухе стоит. Правда, другим работникам тоже спуску не давал: воитель был страшный. И вот как-то будит меня хозяин еще затемно и говорит:
   – Живо сбегай в Осиновку к Веревкину, шорнику тамошнему, знаешь?
   Я кивнул: знаю, мол, Веревкина. А голова тяжелая, к сену так и клонится. Дело-то весеннее: начали уже скот на выпас выгонять. Летом все же легче, травы больше, а весной коровы разбредаются, зеленые клочки выискивают. И так намаешься за день их всех в стадо собирать, так набегаешься, что валился я в сарае на сено, как куль с овсом. Но хозяин живо сон прогнал: огрел кулачищем. Я кубарем из сарая выкатился, а тот рычит вдогонку:
   – Да смотри: одна нога здесь, другая там! Чтоб до выгона вернулся, прибью, коли что!
   Я и без напоминания знал: прибьет, не задумается.
   Хозяин велел мне взять у Веревкина новый хомут за какой-то старый долг: у Комлева многие в должниках ходили.
   Я решил бежать лесом вдоль реки, чтоб поспеть обратно вовремя: так выходило версты четыре, а по кружной дороге – все семь. Бегу, значит, по берегу, а уж заря занимается. Люблю зоревое время, когда небо чуток побледнеет, потом розовая черточка проскочит у края земли, а небо из синего в голубое переходит, словно кто водой разбавляет. Душа моя пела от красоты такой и от нечаянной свободы, а больше всего потому, что Осиновка – родное село, и у тетки, может, смогу кусок хлебца перехватить.
   Нырнул я на минуту в тальник, выломал прут подходящий, чтобы потом свистульку вырезать. А как выскочил на тропу, так обмер. Сидит на тропе шагах в десяти от меня матерый волчище, глазами сверкает, зубы выскалил – такие зубищи крепкие, страшные. Шерсть на ём клочьями висит, линяет, значит.
   Я стою, руки-ноги одеревенели – перекреститься бы не сумел. И молчу. А волк тихонько порыкивает, напружинился, к прыжку, видно, готовился. Начал я соображать, что бежать некуда: слышал от мужиков – от волка все равно не убежишь. И сам не знаю, почему, но только стал шепоточком говорить – голос-то осел от страха:
   – Ну, чё ты, серый, на меня вытаращился? Не видишь, кожа-кости у меня одни? И пожрать тебе будет нечего, только грех на себя возьмешь, душу погубишь…
   Волк свесил голову набок, будто взаправду речь человеческую понимает. Даже глаза не такие, кажись, злые стали.
   Тут я осмелел, ноги от земли отклеил и давай взад пятки двигаться. А волк, черт эдакий, поднялся и лениво за мной поплелся. Вот, думаю, привязался, проклятый! Я остановился, и волк – тоже. Сел и поглядывает вроде как с интересом, дескать, что дальше скажешь.
   – Слушай, ты чё к сироте пристал? Русского языка не понимаешь? Отстань от меня. И так несладко живется, а ты пужать вздумал. Хозяин вздует, если скоро не вернусь. Ему в город надо, меня за хомутом послал, а ты сам тут прохлаждаешься, и меня держишь. Иди своей дорогой, очень прошу.
   Давно солнце взошло, а я все из леса не выберусь: бредет за мной волк и бредет. Слезы у меня да пот по хребту ручьем потекли, как представил хозяйские кулаки-кувалды.
   Вдруг слышу: собаки осиновские брешут. Просветы в тальнике заголубели. Деревня, значит, близко. И такое зло меня разобрало! Уж или слопал бы волк меня сразу, или отпустил с миром, если не по нраву, так нет же, плетется следом. Набрал я воздуха побольше в грудь, да как гаркну отчаянным голосом, даже навстречу волку шагнул:
   – Пшел прочь, леший непонятный, идол драный!
   Серый аж подпрыгнул от неожиданности и – в кусты!
   А я дал дёру в другую сторону прямиком к тетке, а что надо к Веревкину, даже не вспомнил. Тетка, увидев меня, перепугалась, спрашивает, что со мной, а я только головой трясу да смеюсь.
   – Дед, а когда же ты с ним здоровкался? – вдруг в тишине спросил недоуменно насмешник.
   Терентий фыркнул носом и ответил непонятливому:
   – А в следующий раз! Он мне даже лапу подал, здрасте, говорит, Терентий Петрович. Очень, говорит, приятно было с вами побеседовать…
   Последние слова Терентия заглушил дружный хохот сидевших рядом мужиков.
РО3КА
   Дед Терентий, скрючившись, сидел на печи. Свесил вниз ноги в стареньких валенках, дымил трубкой, хотя обычно «смалил» самокрутку «козью ножку», и смотрел куда-то в угол избы. На мое «здрасте» не ответил.
   Вообще-то дед любил гостей. И хоть по важному делу зайдешь, хоть просто на минутку забежишь узнать, здоров ли, все равно дед поставит электрический чайник, заварит крепкий чай и усадит гостя чаевничать.
   Пока чай настаивается, обязательно поведает, как провели к ним в поселок «большой свет» от ЛЭП, шагавшей по лесу на металлических опорах. И к дедовой избушке, стоявшей на отшибе, веселые ребята-монтеры тоже протянули провода. Не забудет рассказать и о том, как ездил за чайником в город почти за сто верст, потому что в местный сельмаг не привезли.
   Как добрая хозяйка, Терентий выставит на стол варенье – малиновое, смородиновое или бруснику да клюкву в сахаре, в зависимости от вкуса гостя. А для меня, зная, что люблю пить чай с конфетами, приберегал еще и «валеткину радость», так называл дед карамельки-«подушечки», которые покупал в поселковом магазине.
   Валет – лохматый и добродушный пес, пугавший лишь ростом да басовитым лаем, – ужасный сладкоежка. Учуяв «свою радость», строил умильную морду, такие жалостливые делал глаза, что не захочешь да бросишь ему конфетку, а он – гам! – на лету поймает, схрумкает и опять смотрит преданно и просительно, поскуливая тихонько: ну, угости еще разок!.. Но попрошайкой Валет не был. На улице держался строго и независимо. Даже голодный, увидев съестное, но не принадлежавшее хозяину, мог отвернуться с притворным равнодушием. Дед кивнет разрешающе, тогда пес примет предложенное угощение с таким видом, словно одолжение делает из вежливости. Но униженно просить, вилять хвостом за подачку – этого Валет себе никогда не позволял.
   Ну, а дома, при своих (меня он считал своей), можно и поскулить, вымаливая конфетку, поскакать дурашливо, по-щенячьи, по избе, радуясь гостю. Это ведь дома.
   Одним словом, обитатели дома деда Терентия любили гостей и встречали всех с радостью. А тут дед слова не вымолвил, не пригласил пройти в дом. И Валет не встал со своего места, лишь слабо шевельнул хвостом в знак приветствия.
   Да что же стряслось у них?
   Кажется, все вещи на месте. Обитатели избушки – дома, петух Петька схлопал крыльями в сенцах, где жил зимой со своим «гаремом»…
   И все-таки, что-то не так.
   А где же Розка, маленькая, когда-то рыженькая собачонка, давным-давно поседевшая от старости? Такая немощная, что уже и ходить не могла, просто ползала при помощи тонких передних лапок. Она обычно лежала под лавкой у печи на маленьком тюфячке, сшитом для нее Терентием, и грустными слезящимися глазами смотрела на мир.
   Дед относился к Розке с огромной нежностью. Никогда не садился за стол, не покормив собачку. Солнечными днями выносил ее на улицу, заботливо укладывал возле крыльца, и Розка дремала, нежась под солнечными лучами.
   Валет не смел дотрагиваться до Розкиной чашки, где чаще, чем у него, лежали лакомые кусочки – прекрасно помнил, как дед задал ему хорошую трепку, когда, впервые появившись в доме, сунул нос в Розкину чашку. Валет никогда не обижал Розку и поселковым псам не давал ее в обиду.
   И вот этой самой Розки не было на своем обычном месте.
   Дед словно прочитал мои мысли, тихо произнес:
   – Померла наша Розка. Схоронил я ее в огороде под березой. Пришел, значит, ейной жизни конец. И то… У меня, почитай, годков десять с лишком жила, а сколь до меня – не ведаю. А ты чего у порога топчешься? Проходи. Садись. В ногах правды нет. Чайник включи, брусника – в сенцах, конфетки – в шкапчике.
   Я налила воды в чайник из деревянной бочки-кадки, стоявшей в углу небольшой кухоньки, приготовила посуду и все, что нужно к чаю. Села за стол, ожидая, когда засвистит чайник от забурлившей в нем воды. В горестной тишине лишь часы-ходики равномерно тикали, да тяжело вздыхал Валет.
   – После войны вернулся в поселок, – заговорил вновь дед и, кряхтя, слез с печи, – а дом – заколоченный. Жена и мальчишки, сыновья мои, на погосте рядком лежат. А где дочка, никто не знает. Ей в ту пору года три, пожалуй, было, родилась вскоре, как я на фронт ушел. Рассказали поселковые, что Анюта, жена моя, значит, и старший сын Степан работали на лесоповале. Вся тяжелая мужская работа на бабах да ребятишках тогда держалась, жить самим надо, а более того для победы родные наши старались, чтобы пришла она поскорее да мужики домой вернулись. Другой сын с дочкой в доме за няньку и хозяйку сидел. Говорят, хозяйственный парень рос, Ванюшка-младший, весь в меня. Я, знаешь, какой до войны домовитый был! Все сам делал: и дом срубил, и в доме – комод вон, стол, табуретки – все сам. Я поздно женился. Уже тридцать было, так что в парнях нагулялся и боле про гулянки не думал, а все о доме да семье.
   Анюта моя… Ох, какая она была у меня!.. Веселая да певучая: день-деньской, бывало, с песнями по дому гоношится. Все по женской части в руках горит, да еще мне успевает подсказать, что да как лучше сделать. Я ругнусь, мол, сам знаю, как сделать, но посмотрю повнимательнее – верно, по ее подсказке и впрямь лучше выходит.
   Я не бил ее, ни-ни… Не без греха выходило, конечно, ругались иной раз, а вот я ее никогда не бил. У неё ведь характер, ой, какой своенравный оказался: как заталдычит свое – сделай да сделай, давай купим да купим, так ведь добьется своего все равно. Я все диву давался, как это из вас, покладистых девок, жены потом настырные получаются?
   А погибли они так. Прибежал, сказывали, Ванюшка к ним на делянку – пообедать принес. Старший быстро управился (а то не быстро управишься с двумя картохами?), да начали Степушка с Ванюшкой по лесу бегать, играться. Заигрались сыночки, не заметили, как сосна падает, ну, и… – Терентий дрожащими руками принялся скручивать «козью ножку», но табак сыпался на стол. Он бросил самокрутку, начал раскуривать трубку, а спички ломались в пальцах, вдруг ставших неловкими.
   – Ну, и… придавило их обоих, – выговорил, наконец, насилу вытолкнул из себя горькие слова. – Старшего сразу насмерть, а младший еще неделю жил. Схоронила Анюта Ванюшку и слегла – сердце такой потери не выдержало. А дочку в городской детдом отправили. Брожу, значит, я по пустому дому, а тишина такая, что комар в кухне заноет – в комнате слышно. Представляю мысленно, как Анюта в доме колготится, как ребятишки балуются, а от всех мыслей гром в голове. И стало так тошно, ведь я – здоровый сильный мужик, всю войну прошел, один раз всего ранило. Жить бы да детей воспитывать, жену любить, а я – один. С тоски и горя запил. Из дома месяц не выходил, все подарки, что семье вез, спустил, из дома многое чего в другие руки за самогонку отдал. И вдруг мысль, как обухом по лбу: увидела бы Анюта меня таким – грязным, зачуханным, чисто леший, не человек. Небось, плюнула бы на меня, да и бросила. Нет, думаю, так дело не пойдет. Обыгался немного, прибрался в избе да в город поехал дочку искать.
   Но вишь, как вышло: инвалид один в поселок до моего прибытия вернулся и сказал, что, мол, в госпитале до него Терентий Скворцов лежал да умер. Видел, дескать, фамилию на братской могиле. Так и про дочку мою в городе сказали: нет ни отца, ни матери. Ее какая-то солдатка себе взяла. Еще б не взять! Сказывали, девонька словно картинка писаная была. В общем, не нашел дочку.
   Вернулся обратно в поселок. Чуть снова не запил, да вовремя одумался: ну, сопьюсь, скопычусь, а кто за могилками родными ухаживать будет? Устроился работать лесничим. Жить стал в лесу: там горе как-то легче переносилось. В поселке после войны много было баб-вдовух, а вот лучше Анюты никого не нашел. Хожу себе по угодьям и с женой разговариваю: вот, мол, Анюта, грибов нонче много, а вчера я зайца стрелил… Так я лет десять, а то и поболе, по лесу проблудил. Одичал совсем. Меня даже глухарем в поселке прозвали, потому что глухой ко всему стал. В поселок приеду, улицей иду, а людей не вижу. И душа моя заскорузла, съежилась.
   И вот однажды прибилась к моей лесной избушке маленькая рыжая собачонка – отощавшая, полудикая. Увидела меня и ровно обезумела. Уж и прыгала-то вокруг меня, уж юлила. Оно и понятно. Хоть и не хозяин, а все-таки живой человек. Не знаю, как она в лес попала – в поселке таких собачек не было. Скорее всего, какие-то городские изверги в лес ее завезли, видно, надоела.
   Ну, взял собачонку к себе. Назвал Розкой.
   И, понимаешь, Розка душу мою вылечила! Прежде я по делянкам сутками мотался. Летом спал в шалашах, где ночь застанет, зимой – на заимках. А тут стал к ночи обязательно на кордон приходить, потому что там Розка меня ожидала, о ней надо было заботиться. Она совсем домашняя была, нечуткая, потому не брал ее в лес: зимой мерзла, а летом могла потеряться. Приду домой, начну раздеваться, а она в ногах вьется, лает, радуется, уж такая ласковая собачонка! Мало-помалу я улыбаться стал, разговаривать с ней. А та слушает, голову с бока на бок поворачивает, а глаза – та-а-а-кие внимательные. Жил у меня и раньше пес-цепняк, да о нем я так не заботился, как стал о Розке беспокоиться.
   Года через два, зимой, я наткнулся на шатуна. Мне бы мимо пройти, не трогать его, раз он сам не задирается, а я, до сих пор не пойму, зачем шарахнул в него из двух стволов. Как вскинулся медведь на задние лапы – и на меня. Я попятился, в лыжах запутался и упал. А у медведя только сил и хватило, что на этот подъем. Упал, а все-таки пластанул меня по ноге.
   Не помню, как до избушки добирался: где шел, где падал, – нога огнем горит, кровищи в валенок натекло – аж хлюпает. Ну, думаю, карачун тебе, Тереха, приходит.
   В избе воды на керосинке нагрел, травы закипятил. У меня, знаешь, бабуся ведуньей слыла, кое-что мне рассказывала, так что в травах лечебных я разбирался и всегда много чего заготавливал с лета – и скрипун-траву, и подорожник, и мяту, и шиповник. Словом, жил в лесу, молился колесу, сам себя и лечил.
   Ну, взялся я за ногу…
   Штанина к ране присохла. Рванул ее, чтобы сразу боль перетерпеть, и упал без памяти. Очнулся, чую, будто кто-то рану мне смазывает. Гляжу, а это Розка ногу вылизывает. Я на нее – «кыш!». А она хоть бы что, лижет, и все. Тут я вспомнил, что собаки на себе любую страшную рану зализывают, потому говорят в народе – заживает как на собаке. Так и вылечился – травами, да еще Розка, неожиданная моя санитарочка, помогала.
   – А теперь нашей Розки не стало, – Терентий глубоко вздохнул, а от дверей в сенцы раздался тяжкий вздох Валета.
ВЕЧНАЯ ПАМЯТЬ (ЗЕМЛЯКИ)
   Такое время подошло к Терентию – не видел старик впереди ничего нового, казалось, знал наперед, что с ним произойдет через час, день, месяц…
   Жил дед одиноко, довольствовался малым, и потому главным в его жизни стали воспоминания, которыми щедро делился с посельчанами вечерними посиделками. Лишь о войне не любил вспоминать вслух. Не любил хвастать военными наградами, никогда не привинчивал их к парадному пиджаку, потому что награды для него вроде зарплаты за ратный труд – воевал хорошо, вот и «зарплату» получал соответственную. А рубли да червонцы на пиджак ведь никто не нацепляет. Но раз в году Терентий доставал награды из деревянной полированной шкатулки, сделанной собственноручно, раскладывал на столе и мысленно отправлялся в прошлое. Случалось это в День Победы, в самый почитаемый дедом праздник, ставший поминальным днем погибших друзей, жены Анюты и двух сыновей. Он не признавал поминальных дней, чтимых поселковыми старухами: для него таким днем был один-единственный в году – 9 Мая.
   Дед Терентий облачался в парадный темно-синий костюм, сшитый из отреза тонкого премиального сукна, врученного руководством леспромхоза за ударную валку леса еще до войны. До ухода на фронт Терентий успел надеть новый костюм раза три, выглядел в нем, помнится, как сказала жена Анюта, словно киноартист Борис Андреев. А теперь костюм сидел на деде уже мешковато, лишь линия плеч по-прежнему оставалась четкой из-за жестких вкладок. Не будь их, сразу обозначилась бы стариковская худоба. Переодевшись, дед подходил к зеркалу, потускневшему местами от времени, вглядывался в постаревшего себя, приглаживал снежный ежик на голове и с грустной иронией произносил:
   – Ор-рел!
   Затем Терентий накрывал стол белоснежной скатертью, ставил припасенную поллитровочку, пару граненых стопок и две голубые фарфоровые чашки, нарезал закуску – хлеб, сало, соленые огурцы, выкладывал в тарелку соленые груздочки, наливал в графин клюквенный морс, сыпал конфеты в стеклянную, «под хрусталь», вазочку. Полюбовавшись сервировкой, доставал заветную шкатулку и усаживался за стол, аккуратно наливал водку в стопки – ровно боевые сто грамм. Нет,не был пьяницей, но уж такой это день особенный – День Победы, грех не выпить за помин душ, улетевших в даль неведомую.
   Наградные книжки в шкатулке сложены аккуратной стопкой и стянуты резинкой. Под ними – несколько благодарственных писем товарища Сталина за участие в освобождении от фашистов десятка, не менее, европейских городов. А сами награды – орден Красной Звезды, две медали «За отвагу», медали «За боевые заслуги», «За взятие Варшавы» и «За победу над фашистской Германией» – завернуты в носовой платок.
   Дед бережно и неспешно разворачивал белый узелок. Почему-то всегда брал в руки и словно впервые рассматривал «звездочку» – орден Красной Звезды. Взвешивал его на ладони, смотрел на вишневый блеск эмали и погружался в думы…
 
   – Скворцов! – командир разведроты имел глуховатый, с хрипотцой от вечной зимней простуды, голос. – Первый раз идешь в поиск, смотри там, – и засмеялся, показывая щербинку между двумя верхними зубами, – не заблудись!
   Он стоял напротив Терентия – ладный, высокий, поблескивал черными глазами. Пробежался проворными цепкими пальцами по снаряжению новичка – все ли в порядке? Приказал: «Попрыгай!» И опять удовлетворенно засмеялся:
   – Ох, и здоров же ты, чертяка! – лейтенант всегда провожал бойцов в поиск, если не возглавлял группу. Он доверял командирам уходящих в разведку солдат, и все же всегда проверял сам снаряжение, чтобы ничего не брякнуло, не звякнуло, осматривал оружие. Командир погиб перед самым концом войны.
 
   Разведчики шагнули в темноту. Но это в книгах пишется – шагнули, на самом деле больше ползали, чем ходили.
   Терентий Скворцов полз третьим, замыкающим – земляк Крюков. И хоть жил Крюков до войны в Омске, все равно казался родным и близким, словно в одном поселке выросли. Именно Крюков преподал Терентию азы разведки: научил метать нож, ползать по-пластунски без шороха, показал, как оружие в бою держать, чтобы сподручнее в ход пустить, как мину разрядить. Да и другие старались передать все, что знали – ребята в разведке подобрались бывалые и умелые.
   До войны Крюков слыл бесшабашным веселым парнем. Успел год послужить на западной границе, мечтал о первом отпуске домой. Но наступило 22 июня 1941 года, и все пошло кувырком.
   Пока Андрей Крюков попал на финский фронт, многое пережил: смерть товарищей, выход из окружения с винтовкой и двумя патронами к ней, проверки в «СМЕРШе»… И стал Крюков серьезным и молчаливым человеком, но иногда прорывалось в нем прежнее, довоенное, и он хохотал-грохотал над шутками солдат в землянке, и сам мог беззлобно «подковырнуть» кого-нибудь из них.
   И еще был один земляк у Терентия – Василий Антипов, Антипыч, шофер из полкового госпиталя, суматошный мужик-свердловчанин, всегда веселый, громкоголосый, скорый на шутку-прибаутку и отборную брань.
   Терентию было жарко, тело – мокрое, и нижнее белье, чувствовал, хоть выжимай. Он страшился опозориться перед товарищами, попасть впросак и старался изо всех сил не потерять из виду в метельной поземке валенки впереди ползущего, поспеть за ним.
   На чужой блиндаж группа натолкнулась неожиданно. «Валенки» замерли. Терентий с маху стукнулся о них лбом, даже шапка из-под капюшона масхалата скользнула на глаза.
   Старший группы, сержант Омельчук, выслал вперед Крюкова, и тот, вернувшись, доложил, что блиндаж находится метрах в ста от линии окопов, видимо, секрет на случай атаки наших войск – очень удобно вести фланговый огонь. Блиндаж, как полагается, имеет два входа и по разговору – там финны.
   – Совсем, гады, не боятся, думают – в метель никто до них не доберется, – подытожил доклад Крюков.
   Омельчук решил, что двое ворвутся с одной стороны в блиндаж, один разведчик останется у входа для страховки. Терентию приказали стеречь другой выход. И Крюков улыбнулся ему, прошептав:
   – Ты не робей, воробей! Как полезут из блиндажа, ты им по кумполу – и готово. Вот так! – и показал: резко саданул кулаком кого-то невидимого.
   Терентий, стараясь унять дрожь в руках, наблюдал за входом в блиндаж. Внутри прогремел взрыв, кто-то выскочил наружу. Терентий, как исправный ученик, стукнул выскочившего кулаком «по кумполу», забил кляпом рот, связал и уложил на землю. И вовремя: из блиндажа вырвался еще один человек. Терентий сделал, как прежде – удар, кляп…
   В общем, вышло все, как надо: в их руках было трое пленных – лежали связанные на дне окопа. И пора уходить, пока к блиндажу на шум финны не подоспели, да Крюков куда-то исчез. Старший сунулся в блиндаж – и там разведчика не было. Вдруг один из пленных заворочался, замычал:
   – Ну, ты, зараза, пошевелись мне! – Терентий пнул его ногой.
   Пленный не утихомирился, наоборот, завозился, замычал еще сильнее. Терентий сверкнул в его сторону фонариком и обомлел – на него смотрели злые выпученные глаза Крюкова.