ВЕСЕННИЙ ИГРОВОД

   Девичий хоровод, сев лавой на срубы, запел на поляне веснянки.
   Еще издали различил Григорий среди многих голосов нежный, чистый, певучий Оленин, и сердце заныло тревожно и радостно.
   Только появились парубки, как начались игры. Олену стали одевать «Лялей», украсили ее грудь, руки, голову венками из весенних цветов, усадили на поваленную, обглоданную зайцами осину, рядом поставили кувшин с молоком, у ног положили венки. И пошли в танце вокруг «Ляли», запели песни игровода:
 
Проезжает весна на сошочке,
на бороночке,
на бороздочке,
на овсяном колосочке,
на пшеничном пирожочке…
 
   Олена сидела притихшая, склонив к плечу голову в венке, задумчиво вторила, и столько было в ее облике тихой радости, что счастливый Григорий мчался по кругу, запрокинув светло-русую голову, и широкий нос его, большой рот, карие глаза под широкими бровями – все улыбалось Олене, тянулось к ней. А она встала и в кругу поплыла Лыбедью по зеленой поляне, чуть заметно всплескивая тонкими руками-крыльями. И уже тише пошел хоровод, завороженно глядел на нее, боясь спугнуть.
   Потом все попарно, взявшись за руки, стали в затылок друг другу и не пропускали через «ворота» Федьку Хилкова. Он, ухмыляясь во весь рот, стреляя из-под соломенных бровей озорными глазами, просился:
   – Отвори ворота, богом прошу – отвори.
   Но быстроглазая, круглолицая подружка Олены – Ксана, стоявшая в первой паре, опустила руку еще ниже:
   – А что дашь?
   – Сребро да злато, – щедро пообещал Федька и полез для пущей важности к себе за пазуху, начал там шарить, хитро щуря глаз.
   – Нам они ни к чему! – отвергла Ксана предложение.
   – А что надо?
   – Мезинное дитеско… – выпалила Ксана.
   – Дак я и есть мезинное дитеско, – обрадовался Федька, подогнул колени и вошел в «ворота».
   Смех, визг раздавались на поляне:
   – Напоить дитеску молоком!
   – Только бы крину зубами не сгрыз!
   «Ляля» поднесла Федьке кувшин с молоком. Он несколькими глотками опорожнил его, обтер рукавом тонкогубый рот, сказал со значением:
   – Добре, да… один недочет!
   – Какой? – встревоженно подняла светлые глаза «Ляля».
   – Мало! – сокрушенно признался Федька.
   Шум поднялся еще больший:
   – Вот то дитеско!
   – Такого, пойди, прокорми!
   Но «Ляля» стала уже раздавать венки тем, кто лучше пел и плясал. Получил венок и Григорий; насунув его через руку на плечо, ходил, словно его сам князь отметил наградной гривной.
   А игровод продолжался. Низкорослый Федька представлял в кругу воробушка.
   Его просили:
   – Ты скажи, воробушек, как девицы ходят?
   Федька стрелял по сторонам глазами:
   – Сюда глядь, туда глядь – где молодцы сидять?!
   В кругу не унимались:
   – Воробушек, посватай у нас дивчину.
   – На врага! – решительно отказывался щербатый Федька и даже немного отворачивался.
   – У нашей дивчины кари очи! – улещивали его.
   – Как морковка! – не сдавался Федька, но уже посматривал из-под соломенных бровей: где ж та дивчина?
   Вскоре Олена ушла с игровода, и Григорию сразу все здесь стало неинтересно. Он медленно поплелся от поляны вверх, в гору.
   Где-то призывно кричал удод, верещала пронзительно вертишейка. Нежно пахло молодыми березками. Меж зарослей жимолости розовел куст волчьего лыка.
   Григорий, мрачный, продолжал свой путь. Почему Олена избегает его? Иль чужой стала, надышалась воздухом нечестивых боярских хором? За полгода, что взяли ее туда, в хоровод, всего несколько раз была с Григорием. И он не мог наглядеться, наговориться досыта, потому что в каждом слове открывал ее новую.
   В детстве мечтал Григорий о счастье: возле Днепра, у семи дубов со срубленными верхами, найдет он обрушенную колоду с тайной приметой – вырезанной на ней ладьей. Под этой колодой будет лежать плита, а под плитой крест и котел пивной с камнями драгоценными.
   Да только ни колоды, ни семи дубов нигде не встречал. А ныне понял: счастье в том, что нашел Олену, дороже она ему всех драгоценных камней на свете.
   Очнулся он на Девичьей горе, возле осин.
   Шел к исходу погожий солнечный день, от оврагов тянул холодок.
   По-весеннему голубел Днепр, а за ним сиротливо светлели меж синей зубчатой ограды бора озерца, блестели протоки, словно серебряные пояски, кем-то второпях оброненные в зарослях.
   На Михайловской горе в лесной чаще робко пробовал голос соловей, а вблизи проворная пеструшка предлагала настойчиво «крути три-три» и вторили ей пеночки-веснянки.
   Застыли в зеленой дымке сады возле диких пустошей и дебрей, радовали глаз зеленые выгоны Оболони.
   Что-то зашуршало за спиной у Григория. Он обернулся и замер. Раздвинув кусты, стояла в синем платье Олена, глядела лучистыми спокойными глазами, улыбалась приветливо.
   – Олена?!
   – Аль не узнал?
   – Ты что же с игровода ушла?
   – А ты?
   – Да я…
   Защемив коленками платье, она села на траву, оперлась худенькой спиной об осину, глядя на весенний Днепр, на зеленую дымку садов, вздохнула счастливо:
   – Чудно все как сотворено!
   И он, как эхо, ответил:
   – Чудно.
   – Я Девичью гору боле всего люблю, – тихо сказала Олена.
   – Наше то место, – бесхитростно посмотрел Григорий.
   Олена только кивнула головой, соглашаясь, что да, их, потому особенно желанно.
   – И меня все сюда тянет и тянет, – признался он, словно бы даже удивляясь, – в радости, в печали ноги сами несут…
   Раздались чьи-то тяжелые шаги.
   Поддерживая руками огромный живот, подымался в гору постельничий Вокши. При виде Олены и Григория маленькие глазки на красном рыхлом лице Свидина сверкнули ехидно. Не жаловал он эту плясовицу. Тоже вздумали – девок на подмостки выпускать. Срамота! Попала б она к нему – живо унял бы. Семь потов согнал вместо плясов. И Гришка этот, с непокорными глазами смутьяна, тоже не нравился. Напрасно такого взяли в училищную избу…

ТРОСТИНКА ПЕВУЧАЯ

   Всех скоморохов – певцов, плясунов, глумословцев, гудецов, смехотворцев – приказал Вокша поместить в холопьих избах, в дальнем углу двора.
   Девичий хоровод жил в отдельной избе, в свободные часы вышивал рушники, плетенья на рубахи. Олена с подружкой Ксаной оказались в узкой светелке левого крыла дворца.
   Когда Олену никто не видел, любила она танцами представлять то русалку, то пугливую лесную белку, то важную боярыню. Сама мастерила себе платья из кусков холстины, расшивала их как умела, украшала цветами, листьями и потом часами играла.
   Здесь, среди чужих людей, ей особенно не хватало материнской заботливости, ласки, и она с неведомой ранее нежностью припоминала, как мать, укачивая, пела ей в детстве?
 
Гуркота, гуркоточка,
Оленына дремоточка,
Прилетели гулюшки,
Садились на люлюшку…
 
   От таких воспоминаний светло и спокойно становилось на сердце.
   Сегодня у Олены особый день – ей исполнилось 18 лет. С утра была дома и не могла наговориться, наласкаться к матери, кормила рыжего, изрядно подросшего котенка, обмакивая мизинец в кринку с молоком и лягушатами-холодушками.
   Мать, проводя рукой по гладким светлым волосам дочери, думала: «Недаром я, когда купала ее в детстве, примешивала в воду траву-любицу, чтобы все любили». Из дома понесла Олена Ксане пирог и свои новые ленты – подарок отца.
   В нижней гридне повстречался Свидин. Спросил с ехидцей:
   – Где наша бесценная плясовица гуляла? С кем часы коротала?
   Олена начала было рассказывать, что у матушки справляла день рождения, вот и подарки, но такая нехорошая улыбка зазмеилась на губах Свидина, что осеклась, вспыхнула до слез, проскользнула мимо. Слышала, как крикнул, издеваясь, вслед:
   – Может, и от меня подарочек примешь? Одарю княжески, – и захихикал пакостно.
   Олена вскочила в свою светелку, бросилась на постель, уткнувшись в подушку, разрыдалась: от обиды, что здесь каждый может безнаказанно оскорбить ее и должна терпеть, что заточили в хоромы, лишили воли…
   Прибежала Ксана, затормошила, тревожно расспрашивая:
   – Ну, чего ты? Чего? День-то какой! Что стряслось? Подруга я тебе аль нет?
   Так и не добившись ничего, решила схитрить – знала, чем можно отвлечь Олену. Она подняла ее с постели, обняла, попросила вкрадчиво:
   – Оленушка, сестричка, покажи ты мне представленье! А? Ради дня такого – покажи!
   У Олены сразу просохли глаза: «Нет, не станет она им на радость плакать. Не дождутся! Аль не свободный она человек, не богата неведомым им богатством, что наполняет ее счастьем?»
   Усадив подругу на лавку, возле окна, сунув ей пирог, улыбнулась:
   – Ладно. Не буду. Гляди, как жених и невеста после долгой разлуки встречаются.
   Сама и придумала все, когда Ксаны не было: пением, танцем передавать тревогу ожидания, тяжесть разлуки, радость встречи.
   И она тихонько, тоскливо запела, спрашивая кого-то, кто возвратился из далеких странствий:
 
А не видели вы моего милого?
Жив ли, здрав ли голубочек мой?
 
   В белой расшитой одежде, с косами, спадающими ниже тонкого девичьего стана, поплыла горницей, движением гибких рук передавая и эту тоску, близкую к отчаянию, и чуть теплящуюся надежду на встречу… Танец тоже был ее песней, пели руки, шея, вся она – легкая, чистая, охваченная робкой мечтой. Все было полетом души любящей и верной, устремленной вдаль. Олена представлялась то зыбким облачком над Днепром, то тихим степным ветерком, то пугливой ланью, то одинокой трепетной тростинкой, поющей у весенней реки.
   Словно сама прислушиваясь к этому пению, плыла она – вся откровение и светлая радость. И столько свежести, пробуждающейся красы было в каждом ее движении, что невозможно было отвести от нее глаз, и Ксана, забыв о пироге, онемела от восторга.
   Кто научил ее всему этому? Плавные волны Днепра? Васильковые косынки, разбросанные по степи? Бабочки, кружащие над горицветом?
   Она сама была и этими волнами, и синим степным раздольем, и свежими струями утреннего воздуха у опушки леса.
   В сенях, с трудом взобравшись на верхнюю ступеньку, незаметно заглядывал в окно горницы Свидин. Причмокнул осуждающе:
   – Ишь, расходилась…
   Не одобрял эти плясы бесовские на потребу дьяволу – баловство одно. Коли женки скакать да петь на подмостках начнут, не жди добра. И Оленке этой место в хлеву или в поле…
   Свидин сполз с лестницы, переваливаясь, пошел в хоромы. «Гоже ль выламываться этак? – думал он недовольно. – У меня бы скоро притихла, забыла о плясах…»

«ПРАВДА» ЯРОСЛАВА

   Над сводом статей Вокша засиделся в своей опочивальне далеко за полночь. На черной с зелеными узорами скатерти хрустели пергаментные листы. Тихо потрескивало в светильнике масло, отсветы огонька играли на слюдяных окнах, серебряной оправе турьего рога. От кипарисового креста, прислоненного к стенному ковру, шел сухой, сладковатый запах.
   По летописям, делам судов и церковным уставам составлен был этот свод статей. Позже думал князь написать пространную «Правду» – дать законное мерило Ярослава Правосуда. Вчера размышлял вслух с Вокшей:
   – Надобно, чтобы простая чадь покорялась нам и закону, охранять власть и добро осподарей от посягательств смердов… – С этими словами князь передал Вокше листы: – Погляди – лишний ум не помеха…
   Низко склонившись над пергаментом – к старости обнищал глазами, – Вокша вчитывался в написанное:
   – Аже кто запашет чужую межу, с того двенадцать гривен… [11]
   Подумал: «Не много ли?» И решил: «Не много – пусть чужую межу ценят».
   – А кто осподарь огрешится – ударит своего холопа или робу, и случится смерть, – осподаря в том не судят, вины не емлют…
   Вокша вспомнил рычащую толпу на площади возле Софийского собора. Таким дай послабление – истерзают.
   Тихо вошел постельничий Свидин, поправив соболье одеяло на боярском ложе, пробурчал недовольно:
   – Опочивать бы давно пора!
   Был Свидин при Вокше псом верным уже лет сорок, и потому мирился боярин и с его ворчней, и с разговорами, которые не потерпел бы от других.
   Вокша стал сворачивать пергамент, а Свидин, приблизясь к столу, потрогал свой багровый с просинью нос, стиснутый одутловатыми щеками, сказал возмущенно:
   – Распоясалась голь. На Бабином Торжке зычливый скоморох показывает медведя – облучил его сподобляться хромому.
   Свидин вобрал в плечи свою небольшую голову с волосами, похожими на свалянный бурый войлок, сквозь который розово просвечивало темя, ждал, что скажет боярин.
   – По-бабьи речешь, – сердито поглядел на него Вокша, – не один я хром. Ум не хромал бы!
   И уже мягче:
   – Скажешь тому скомороху ко двору прийти. Может, и ему в потехе место.
   Свидин недовольно посопел, перевел разговор на главное:
   – Плясовица-то наша Оленка на Девичьей горе с Гришкой Черным милуется. Тоже смиренница!
   Вокша испытующе поглядел на постельничего:
   – А тебе что с того? Аль заришься на нее, пес плешивый?
   Свидин притворно захихикал:
   – Хороша юница. Слышал: вышивальщица отменная, а все скачет… Отдал бы на мой двор… в услуженье…
   Вокша так расхохотался, что чуть не затушил светильник:
   – Отдать голубку гиене?
   Свидин обидчиво умолк, поглядел исподлобья: «Может, иное тебя проймет?»
   Заметил смиренно, со вздохом:
   – Да и захотел бы ты того – ослушается девка. Вольная ж.
   По лицу боярина пробежала грозная тень: не бывало такого, чтобы голь ослушивалась его. Свидин припал мокрыми губами к жилистой руке Вокши:
   – Сделай милость… Обещал ведь… Мне край вышивальщица надобна…
   Вокша брезгливо отнял руку, но, вспомнив обещание на Софийской площади, сказал, как о деле решенном:
   – Будет по-твоему… За верную службу. Сам знаешь – слова на ветер не кидаю. Обойдемся и без Оленки.
   Свидин поглядел умильно. Подумал: «Гришку б еще втоптать». Невзлюбил за то, что лезет из грязи в ученье, что нет и следа в нем холопьей преданности, что секретничает с Оленкой…
   Неожиданно в голове Свидина мелькнула такая затея, что даже сердце сильней забилось от радости.
   – А Гришка-то Черный – тать, [12]– вдруг убежденно произнес он.
   Вокша недоверчиво нахмурился – что еще? Свидин врал торопливо:
   – Сказывали мне, пропало в училищном книгохранилище «Девгениево деяние», что ты переписывал для унотов. И не иначе, Гришка ту книгу выкрал.
   «Почему непременно он? – промелькнуло в мыслях у Вокши, но, словно пинком, отшвырнул возникшее было сомнение. – Коли так – забью в колодки. Чуяло сердце – от голи радостей не дождешься».
   Сказал Свидину холодно:
   – Распознай все, как есть… – и понес прятать в шкаф пергаментные свитки.
   Свидин долго в эту ночь не мог заснуть. Все прикидывал, как лучше повести дело. «Оленкиных ближников одарю – рады будут. – Улыбался в темноте злорадно. – Хватит, красава, поплясала! И милого твово скрутим…»

БОЯРСКИЕ ГРОЗЫ

   Свидин взялся за дело проворно. На следующий же день был в книгохранилище. Когда выходил оттуда, что-то топорщилось у него на груди. К вечеру навестил Елфима.
   Тот недавно повечерял и, сидя на порожке, старательно выковыривал языком застрявшее в зубах мясо. При этом он так вытягивал шею, так запрокидывал голову, что казалось, вот-вот захлопает черными рукавами, закукарекает.
   Зашли в избу. После третьей кружки стоялого меда Свидин дал понять, в чем дело: исчезла из книгохранилища любимая книга князя, переписанная Вокшей, князь в гневе, а след ведет в училищную избу.
   Елфим полазил языком меж зубов, издал такой звук, словно прочищал горло:
   – Кх… Кх… – Поглядел вопросительно на Свидина: «Что бы все это означало?»
   – Татя открыть надо, – поглаживая живот, продолжал Свидин, – и мню, не иначе свершил сие Гришка Черный, чеканщика Фрола сын.
   Елфим поперхнулся: «Лучший унот?»
   Свидин с сожалением поглядел на недогадливого, намекнул, что Вокша даже доволен будет, если подозрения его подтвердятся.
   – И тебе, коль докажешь Гришкину вину, три гривны перепадет, – закончил Свидин, пытливо уставился на Елфима.
   Тот заерзал на лавке: «Но как?»
   Свидин извлек из-за пазухи кусок пергамента, протянул:
   – Вот… листок из рукописи, Гришкой украденной.
   На следующий день после занятий Петух оставил в избе одного Харьку Чудина, невесть о чем беседовал с ним. А еще через день на уроке вдруг сказал, строго прикрывая веки:
   – Уноты! Пропала в книгохранилище книга «Девгениево деяние», переписанная для вас собственной рукой боярина Вокши. Брат-книгохранилец в отчаянии власы рвет, знает – за пропажу эту наказанье грозит безмерное. Не ведает ли кто, кем книга схищена?
   Поднялся Харька – решительный, мрачный, сказал, глядя исподлобья на Григория:
   – Черный ту книгу схитил, а за него книгохранильцу в ответе быть.
   Григорий вскочил:
   – Поклёп!
   И Клёнка от неожиданности закричал:
   – Наговор!
   Тогда Чудин повернулся к Клёнке:
   – А ты перелистай его букварник.
   Клёнка словно к месту прилип, Петух же подскочил к Григорию, схватил его букварник. Оттуда выпал пергаментный лист с надписью: «Девгениево деяние».
   …Последнее время все чаще неспокойно было на сердце у Олены. Казалось, над головой собираются мрачные тучи и становится все тяжелее дышать.
   Она была одна в светелке, когда вошел Вокша. Побледнела, ожидая чего-то страшного. Сердце забилось до боли.
   Вокша поглядел ласково:
   – Здравствуй, Оленушка!
   – Здравствуй, – тихо ответила она.
   Вокша присел на скамью, огладил бороду.
   – Вот пришел… – добро улыбнулся он, – лучшего слугу свого хочу осчастливить. Будешь у него при дворе жить вольной помощницей.
   Олена похолодела, поняла – Свидин ее домогается, замыслил сделать послушной, запретить плясать, как грозился не однажды.
   А Вокша отечески говорил:
   – Жаль мне с тобой расставаться, да там будешь в счастье. – И сурово: – Чего же молчишь?
   Нашла сил прошептать:
   – Отпусти домой.
   Боярин приподнял голову, посмотрел вопрошающе:
   – С ближниками посоветоваться?
   – Нет. Совсем… – пролепетала Олена.
   Он гневно сверкнул глазами, встал:
   – По-хорошему не хочешь – силой заставлю. Или мыслишь – силы не хватит? О встречах твоих тайных с Гришкой ведаю. А он подлый тать, и о том ты узнаешь вскоре!
   Ушел, оставив ее в смятении.
   Олена побежала на Девичью гору, словно там ища спасения. Бежала в слезах, казалось, если сейчас, немедля, не добежит, сердце не выдержит, разорвется от обиды, отчаяния, безысходности, от тревоги за Григория, за себя.
   Вот и осины любимые. Вспомнила: как-то стояла здесь, туман увлажнял щеки как слезами радости, платье прилипло к телу, а не стыдно было, не холодно.
   – Пора, Гриня, домой, – сказала тогда.
   Он поглядел укоризненно, произнес, словно жалуясь:
   – Все ты торопишься уйти. Кто меньше любит, тот первым вспоминает, что пора…
   И неожиданно спросил:
   – Как тебя батя в детстве ласково звал?
   Она доверчиво положила ему руку на грудь:
   – Олёк…
   – Можно, и я так?..
   …Она мыслью возвратилась к тому, что ждало их сейчас: «Глупая! Верила в справедливость Волка!.. Нет, не сдастся она… будет свободна и будет плясать… Сбережет свое сердце…»
   И трава шелестела: «Не сдавайся… Лыбедь не сдалась… Пусть сердце твое станет горой недоступной. Не страшись боярских гроз».
   «Нет, не сдамся…»
 
   Григорий слонялся по избе, не находя себе места. За что ни брался – помочь ли отцу, поиграть ли с малым Савкой, – все было немило. Мать, с тревогой поглядывая на него, спросила жалостливо:
   – Может, сынок, тюри дать?
   Он мотнул отрицательно головой, выбежал из клети на улицу.
   «Что придумали, подлые! Хотят расправиться! Но зачем им понадобилось это? Ну, Харька – понятно. А обучитель?»
   Стал взбираться без тропки, прямо по отвесному склону Девичьей горы. Не Олек ли то возле их осинок? Она!
   Григорий кинулся к ней, прижал к груди, заглянул в измученные, заплаканные глаза:
   – Кто обидел тебя? С чего плакала?
   Олена, словно ища защиты, только крепче прижалась к нему – не хотела расстраивать Григория:
   – По дому тоскую…
   Тогда Григорий, волнуясь, сжимая кулаки, стал рассказывать, что произошло в училищной избе.
   Чем дальше слушала Олена, тем больше бледнела, и теперь тревогой за Григория наполнялись глаза.
   Григорий, тряхнув головой, произнес с презрением:
   – Пыль небо не закоптит!
   Олена не выдержала, разрыдавшись, рассказала обо всем.
   «Значит, вот кто решил загубить меня, – ошеломленно думал Григорий, – вот кто…»
   Темнели песчаные отмели Днепра. По серому осеннему небу плыли дождевые тучи. Тревожно и жалобно кигикали чайки-вдовицы, где-то внизу заунывно звонила на отход души церковь, дрожали осины…
   Беспроглядная ночь опускалась на Днепр, на город, обступала со всех сторон тревогами и страхами.

«БОЖИЙ СУД»

   Свистел надсадно ветер, гнул ветки к земле, рвал одежду.
   Наверху, в холодной горенке, сжав руки у горла, притаилась Олена, глядела неотрывно на боярский двор, где шли приготовления к «божьему суду».
   На помост положили ковер, поставили кресло с высокой резной спинкой. Возле помоста стеной стали мечники, дворная стража.
   Прихрамывая сильнее обычного, прошел к креслу Вокша. Лицо его сумрачно, глаза смотрят недобро, жилистые руки сжимают посох.
   – Загубят, загубят Гришеньку, – тихим стоном вырывается у Олены, и еще сильнее сплетает она руки у горла.
   Первым предстал перед Вокшей гончар Темка Корыто. Правая рука его в мешке, шнуром перевязанном. На шнуре – три печати с крестом. Пять дней назад испытывали Темку водой. Перед испытанием допрашивали:
   – За что Антошке, сыну боярскому, бороду рвал?
   И Темка в расспросе честно признался: тот Антошка кабалу написал на двадцать пудов меду и его, Темкиным, именем подписал.
   То верно – брал Темка у него в Веденеев день два пуда меду до рождества, без роста… Брал… И обещался по сроку дать Антошке за мед деньги, как в людях цена держит. Антошка ж кабалу воровскую написал… по умышлению. На то и свидетели есть: камнетес Василий Мыльной…
   Вокша резко оборвал:
   – Голь в свидетели негожа. – Кивнул исполнителям: – Учинить божий суд!
   Тотчас притащили котел с кипятком, сотворив молитву, бросили в него тонкое медное колечко; приказали Темке, закатив рукав на правой руке, колечко выловить, а через неделю руку суду показать: если волдыри сойдут, значит, неповинен ни в чем.
   Вот и стоял сейчас беззащитный Темка, глядел затравленно на судей.
   Тиун Перенег не торопясь подошел к нему, рывком содрал с руки мешок, и все увидели – не сошли волдыри, слились в одно месиво.
   Вокша сказал сурово:
   – Бог подтвердил! Кабала за боярским сыном остается, а в княжью казну тебе, Темка, вносить виру [13]двенадцать гривен, чтоб не повадно было, бороды драть… Похуленье творить…
   Гончар хрипло взмолился:
   – Пощади, правосудец! Отколь деньги такие взять? Не отдай на пагубу, в кабалу к Антошке.
   Но мечники уже оттаскивали Темку прочь.
   У холопьих изб челядины бормотали:
   – Били Фому за Еремину вину!
   – Правосудие!
   – Есть гривна – Темушка, нет – Темка!
   – Боярска правда во все бока гнуча…
   Олена в горенке своей стала белее снега: к боярскому помосту подходил Григорий. На нем долгополый суконный кафтан, кожаные лапти, из-под плетеной шапки выбиваются русые волосы.
   Похудевшее, изможденное лицо спокойно. Показалось или впрямь – улыбнулся он ей издали ободряюще, распрямил плечи.
   «Господи, – взмолилась Олена, – помоги ты ему… Не дай свершиться неправде…
   Ты же ведаешь, что честен он… Помоги… Услышь меня…
   И будем век возносить твою справедливость, никогда о ней не запамятуем…
   И твоя совесть, боярин, – обратилась она мысленно уже к Вокше, – пусть не замутится, увидит всё, как есть…»
   Вокша мрачно посмотрел на Григория, приказал Перенегу:
   – Поставь свидетелей с очей на очи.
   Свидетелей два – Харька, Чудин и Елфим Петух.
   Харька злобно смотрит на Григория: «Побледнел, падаль? Я те покажу – кто будет разить!»
   Петух, прикрывая веки, длинно рассказывает, как уличен был Гришка Черный в краже. И Харька крест кладет, что на душу не крив:
   – Все так и есть в правде!
   Вокша жестко говорит Григорию:
   – Не пошли наставленья тебе, подлому татю, впрок!
   И тогда заклокотало в груди Григория, все подступило к горлу – подлости Вокши, Петуха, предательство Харьки… Снова увидел Олену, окаменевшую в молчаливом стоне у окна горенки…
   Обжигая боярина темными глазами, он закричал:
   – Виделки у тебя обнищали, коли правой виновен! Лжу творите!
   Вокша подумал: «Такие на мятеж подбивают». Вспомнил минуты у собора, тихо приказал:
   – Кинуть в поруб!
   Мечники подбежали к Григорию, поволокли от судебного места.
   Клубились черные тучи над Девичьей горой. Казалось, придавили ее косматой грудью.

ПЛЯСОВИЦА

   Из кремня удар высекает огонь, в человеке удар высекает стойкость. И чем сильней человек, беспощадней удар, тем быстрее мужает он.
   Увидев суд, Олена еще яснее поняла, что это расправа, и в сердце ее вспыхнуло к Григорию чувство, о каком и не подозревала. Она дала себе клятву до конца дней быть с ним, разделить любую судьбу.