.. Так я и не сказала про него ни слова, вспомнить стыдно!.. А сейчас смотрю: энергия, живость, румянец во всю щеку, усы и борода в лучших шампунях сполоснуты, - наваждение!.. И ветры для таких, как он, не очень благоприятны, и вообще - не пора ли на заслуженный отдых? Впрочем, старость в нашей стране, как мы знаем, деятельна и почетна. Так вот - расхотелось мне что-то обо всем этом писать, - о том, сколько за последние десятилетия живчики эти доставили нам разнообразнейших страданий, в чем-то, что от них зависело, обездолили, в чем-то до времени состарили... Ох!.. Вот потому и расхотелось вдруг писать: обездолили, состарили! Стыдно. Нам же и стыдно. Сейчас заглянешь в любой журнал или газету - так все просто и азбучно, об этом уже не то что читать, - и думать-то лень. Как сказал мне молоденький, равнодушный редактор из очень престижного журнала: "Все вы пишете об одном и том же..." Эдакое замшелое и докучливое племя! "Каждый русский, - написал в знаменитом своем очерке о Ленине А. М. Горький, посидев... месяц в тюрьме или прожив год в ссылке, считает обязанностью своей подарить России книгу о том, как он страдал. И никто до сего дня не догадался выдумать книгу о том, как он всю жизнь радовался..." Вот и захотелось мне стать инициатором эдакого ценного почина: написать о том, как я, идиотка, всю-то жизнь радовалась. У меня всегда так, - я уже писала об этом. Друзья спрашивают: "Как живешь?" Отвечаю не задумываясь: "Хорошо". Однажды ответила встреченной на лестнице соседке: "Лучше всех". Она даже к стенке отвалилась, смешливая оказалась: "Давно ни от кого ничего подобного не слышала..." Так на чем я остановилась? На годе своего рождения, - так я, ровесник Октября, его называю, - на 1957. Меня после того выступления без конца выбирали - в секционное бюро, в партийное, в правление. Вдруг стала ужасно активная, как юная пионерка. Так вот мы, бюро секции прозы, под доблестным водительством Степана Павловича Злобина, человека мужественного и прямого, а потом, после смерти его, под руководством безусловно порядочного Георгия Березко, - мы за собой, как говорится, мосты сожгли, чепцы за мельницы забросили. Мы избрали очень удобную и беспроигрышную позицию, идеально демагогическую; в своем кругу я лично называла эту позицию "голубые глаза". Сделаешь голубые глаза и спросишь: "Так был же XX съезд, а что? Разве его решения отменяли?" И вот так, на "голубых глазах", обсуждали одно произведение наших товарищей за другим, по мере сил помогая движению рукописи к печати. Не помню, впрочем, чтоб именно в печати наши усилия хоть кому-нибудь помогли, невысок он был в административных кругах, авторитет писательской общественности. Но, надеюсь, авторское самочувствие становилось от этих усилий все же повыше, а это, наверное, тоже неплохо. Роман Александра Бека "Новое назначение" только недавно, в конце восьмидесятых, стал литературным фактом, но ведь знали же о нем люди, и очень многие читали его, и автор недаром был еще при жизни нам благодарен. И "Зимний перевал" Елизаветы Драбкиной был нами обсужден в том виде, в каком существовал изначально, а не в том, в каком, по несчастному стечению обстоятельств, был опубликован позднее. Мы даже вызвали из Рязани некоего классика, роман которого "Раковый корпус" то ли шел тогда в "Новом мире" Твардовского, то ли не шел, а нам хотелось, чтоб шел, и мы устроили обсуждение романа, - обсуждение, которому предстояло по многим причинам запомниться надолго. Классик сидел утешенный, откровенно счастливый, с неузнаваемым, помолодевшим лицом. "Я никогда не верил своим столичным коллегам, - что-то в этом роде сказал он в своем заключительном слове, - но теперь мечтаю только о том, чтоб работать в составе московской организации"... И мы, тоже осчастливленные, заверяли его, что сделаем для этого все. Мы честно готовы были сделать для этого "все", и промыл нам мозги, как я помню, наш оргсекретарь Исаак Борисов, которого все мы любовно называли "Исачок", - пока Исачок не вытащил нас с очередного заседания бюро, буквально "вытащил", меня и Машу Белкину, и яростно зашипел уже в коридоре: "Когда вы уже перестанете об одном и том же? Неужели вы не понимаете, от кого зависит рязанская прописка Солженицына?.." Странная, конечно, иллюстрация к тому, что я, автор этих строк, только то всю жизнь и делала, что ликовала и радовалась. Как-то, в те же дни, мне попалось на глаза рекламное объявление в "Вечерке": некое училище связи гарантирует поступление в вуз своим выпускникам, закончившим училище на "отлично" и имеющим активную жизненную позицию. Интересно: как должен учащийся, желающий учиться в вузе, проявить эту свою активную жизненную позицию - громогласно громить диссидентов или просто тихонько и планомерно стучать?.. Модными были тогда эти слова "активная жизненная позиция", и бог знает, что они в себе заключали. Но, может, все, о чем я говорю, и есть активная жизненная позиция в прямом, непосредственном смысле этого слова, и дает она ощущение полноты жизни, ощущение, которое, независимо от результатов, все же ближе к радости, чем к эмоциям противоположным. Отчетливо понимаю, что перешла на недопустимую скороговорку, но что делать! Хочется хотя бы так рассказать о тех годах, - хотя бы так! уходят, уходят люди, и молодые наши современники скоро вовсе перестанут различать под собственными ногами наши следы. Мы жили в ту пору и в той среде, где малейшее неодобрение слева воспринималось неизмеримо болезненнее, чем неудовольствие справа. Поэтому, когда ко мне подошла одна писательница с очень активной жизненной позицией и предложила подписать некое письмо, я это письмо, не задумываясь, подписала. Письмо было обращено в Президиум очередного съезда КПСС, к Верховному Совету, еще к каким-то властям и содержало просьбу советских литераторов отпустить на поруки двух арестованных и уже осужденных своих коллег. Имена их для меня лично тогда прозвучали впервые: Даниэль и Синявский. Напечатали они свои произведения за границей, и произведения эти, когда предоставилась возможность ознакомились с ними, мне не понравились вовсе, - что из того! Вопрос не стоял о пристрастиях личных. Тут вот ведь что предстояло учесть: лет за восемь перед тем исключили из Союза писателей Бориса Пастернака. За то же "преступление". Мы, мы же и исключили! Если послушать сейчас, никто, ну, никто решительно за исключение Пастернака не голосовал. Еще как голосовали!.. Как все это произошло, почему, - самим же трудно было все это понять позднее. Стадность, гипноз? Окаянная власть не одно десятилетие складывавшихся позорных стереотипов? Но к тому времени, как подоспело осуждение Синявского и Даниэля, некое количество, как и должно было неминуемо случиться, перешло в некое качество, и большинство подписей под письмом (а подписалось свыше шестидесяти человек) было поставлено, я почти уверена в этом, в результате изнуряющего и не притуплявшегося все эти годы стыда. И хоть все, что довелось нам пережить в 1966 году и позже, легче было бы перенести, если б творчество Даниэля и Синявского - да простят меня эти, уже ушедшие из жизни люди! - для нас значило то же, что и бессмертная поэзия Пастернака, - все это ничего не меняет. Не мы выбираем обстоятельства, - они нас выбирают. Да и что мы перенесли особенного - лганье, клевету? И только-то! Какой они вопль подняли по указанию сверху, все эти разнообразные Сытины наши!.. Мы, оказывается, славы себе искали. Славы - себе!.. "Позарились на английский пай!" - так гремел с трибуны очередного писательского съезда Александр Чаковский; сам же и вынужден был перевести: "пай", то есть пирог с яблоками, - вот на что мы, оказывается, позарились. Словно мы хоть на минуту представляли себе ту шумиху, которую они сами же вокруг нас поднимут!.. Как говорит мудрая русская пословица, пренебрежительная и брезгливая: не трогай дерьма - воняет. Нас собирали - и с нами беседовали, так сказать, коллективно. С нами интимно беседовали - с каждым отдельно! - члены партийного комитета. Нас призывали осознать и покаяться, но мы уперлись. Наткнулись на случайную баррикаду - и стоим. Собрали по поводу письма громадное собрание, посадили у самой трибуны отпетых клакеров, не дающих рта раскрыть, и начали отделять волков от козлищ, осуществлять так называемый индивидуальный подход. Кабо и Дорош, например, - так уверял собрание докладчик Сергей Михалков, - "пошли на поводу, подпали под влияние". Эдакий детский сад! Было очень противно, очень, но под вопли клакеров я, чистюля и неженка, на трибуну все-таки не пошла. И тут вышел Лева Осповат и очень достойно, очень по-мужски отвел все эти речи: никто, дескать, ни на кого не влиял, никто не подпадал ни под чье влияние, - все подписались в здравом уме и твердой памяти... Один из тех случаев, о которых я как-то писала: не замечаешь, как от азартных аплодисментов вспухают и долго еще болят покрасневшие руки... В общем, ничего из этих попыток не получалось - пресекать и разъединять. Все-таки уже все понимали: отступать некуда, позади только собственная бессмертная душа. А потом, несколько лет спустя, меня должны были утвердить завотделом в журнале "Семья и школа", и я уже работала, а меня все не утверждали и не платили денег. За мной все тянулся и тянулся этот хвост "подписантства". Директор издательства, от которого зависел журнал, ссылался все на то же письмо, и непосредственная моя начальница, главный редактор журнала Любовь Михайловна Иванова не выдержала, наконец: "Пойдите вы в Союз, подтвердите свое реноме, сколько можно!" И под этим лозунгом "Сколько можно!" я и пошла к единственному человеку, который занимался нашим реноме, - к оргсекретарю Московского отделения ССП Виктору Николаевичу Ильину. Прошу не путать с Виктором Александровичем Сытиным, совсем другая птица по полету. Ильин, выставив меня за дверь своего кабинета, долго переговаривался по телефону с главным моим супостатом. Потом впустил обратно, отирая взмокшую от пота лысину. - Ничего не вышло, - сказал он. - И, знаете, ничего иного, к сожалению, посоветовать не могу, - обратитесь непосредственно к Демичеву (кем был тогда Демичев, сейчас не припомню, да и кому это интересно!). Скажите ему, что раскаиваетесь в том, что подписали это письмо. - И, тоном опытного следователя КГБ, - а именно таковым он был в предыдущей жизни, - быстро и вроде бы безразлично спросил.- Ведь вы же раскаиваетесь? Ну, тут надо хорошо знать меня - с этой моей занудливо-задумчивой манерой. Я медленно и неохотно ответила: - Раскаиваюсь. - Ну, вот видите! - Виктор Николаевич, казалось, и не сомневался в моем ответе, удовлетворенно откинулся. - Так и напишите. - Виктор Николаевич, - продолжала я, - и опять задумчиво и медленно, - но я же не так раскаиваюсь, как вы ожидаете, я совсем иначе раскаиваюсь... Мой собеседник, надо отдать ему должное, отреагировал молниеносно: он этой дурище и слова больше не дал сказать. Испугался собственных "прослушек"! Что я могла сказать? Вот то самое, что на поверхности лежало: "Виктор Николаевич, дорогой, как не раскаиваться? Не тронь - воняет..." Так и осталась я со своим подмоченным реноме, так меня в журнал и не взяли. А еще поздней, еще через несколько лет, вычеркнули из списка мою, намеченную к изданию и уже готовую книгу. - Что вы хотите! - пояснил издателю очередной Сытин. - Последний нераскаявшийся подписант... Чувства мои, когда мне рассказали об этом, были противоречивые: то ли медаль мне повесили на грудь, и мне бы после этого ликовать и важничать, то ли товарищей моих оскорбили, и мне бы от имени их протестовать и неистовствовать: что это, собственно, значит - последний, нераскаявшийся!.. Приблизительно в те же годы многих из моих друзей поисключали из партии: Гришу Свирского - за блистательное выступление против антисемитизма, Бориса Балтера - за слова о том, что мы в пути и что нас уже не остановить, Леву Копелева... Поисключали келейно, под сурдинку, в райкомах, в нарушение всех и всяческих уставов, - мы только поздней узнавали об этом. А у меня, как и у многих, еще ладони горели от счастливого согласия с ними. Что мы все должны были делать? Тоже быстренько класть билеты? Двух мнений быть не могло: конечно! Очень не хотелось делать это так же келейно и втихаря, как делали это они, хотелось прилюдно и дружно. Но наше начальство тоже, очевидно, понимало, что мы только того и ждем, чтоб прилюдно и дружно, - и собраний решило не собирать. А когда нас собрали, наконец, то выяснилось вдруг, что на очереди совсем другая проблема: роспуск писательской партийной организации. Вообще: роспуск. Интересно! Как говорили более опытные наши товарищи: ничего подобного не бывало с двадцатых годов, со времен открытой борьбы с троцкизмом. А в общем-то я все на свете перепутала, каюсь. Смешала всю на свете хронологию. Кажется, сначала нас распускали, - после всех этих обсуждений и выступлений, и этих келейных исключений после них. А потом уже будет вся эта история с подписантством. Кому эта хронология интересна сейчас, кому важна? Никому. Важно - другое. Пишу это все уже в девяностые годы. Точнее: в девяносто седьмом. Вот написала главу и думаю: а ведь завидно! Завидую тому, как мы жили когда-то: вместе!.. Обратите внимание на местоимение: "мы", "наше"... Прекрасно жили! Цензура нас мучила, это правда. Могли запросто лишить средств к существованию - и тебя, и твою семью, - что еще значит для пишущего человека запрещение его печатать?.. Могли из квартиры на улицу выгнать - случалось. Могли вышвырнуть из страны. И все-таки повторяю: прекрасно!.. Все чаще слышу сейчас голоса: коммунисты бы, что ли, снова пришли!.. Мы бы опять собирались на кухнях, спорили бы до изнурения, читали Самиздат. Мы бы снова были вместе. Вместе!.. Знали бы, кого ненавидеть, за кого в огонь и в воду итти... Сидим сейчас, как тараканы, по углам, брюзгливые, несчастливые, обиженные. Говорят, что и Союза писателей уже нет! Вымираем потихоньку. Все ждем, взыграют неведомые трубы, все зашевелится, двинется, расставится по местам. Телефон зазвонит: что-то вы нам давно ничего не предлагаете для печати?.. 16. ЗАЛОЖНИКИ Ну, один-то день из того благословенного прошлого я вдогонку еще вспомню, еще опишу, - без него нельзя, наверное... Главное в этом прошлом вы, конечно, уже поняли: одни рвутся на трибуну и уверяют, что все, содеянное ими, содеяно в здравом уме и твердой памяти, а другие с оголтелым воплем их с этой трибуны стаскивают. Одни считают, что был в биографии страны XX съезд и решений его никто вроде бы не отменял, другие, - что никакого съезда не было и ничего, следовательно, в жизни страны не произошло. Короче: "групповщина", на которую с прискорбием указывали нам товарищи, призванные пасти наши души, "групповщина" эта в Союзе писателей, конечно, была. Но все мы, и левые, и правые, и никакие, - все мы дружно забыли о ней, когда на очередное партийное собрание пришел все тот же Демичев (господи, кем же он был тогда?) и сказал, что в МК "существует мнение", что нашу организацию надо распустить, а членов ее раскрепить по предприятиям столицы. И все мы, левые, правые и никакие, все мы в один голос говорили, что делать этого - нельзя. Мы очень, как выяснилось, дорожили профессиональным единением. Заметьте: единением! Мы даже в резолюцию записали "считать нецелесообразным", и Демичев долго мотался у трибуны, умоляя хотя бы этих слов не записывать: уважал бумажки! Записали. Нам казалось, что мы, действительно, сделали все, что могли, и вопрос, так неожиданно всех нас объединивший, - вопрос этот раз и навсегда решен. Каково же было наше изумление (скажем, так), когда каждый из нас получил короткую, выразительную повестку: "Просим тогда-то явиться в партком (время всем указывалось, конечно, различное), по вопросу о прикреплении вас к другой организации". Дождались, заложники, партийное быдло, дотерпелись!.. Так нам и надо, в конце концов! Вот и задумаешься - в который раз! - о феномене Хрущева. Освободить сознание от многих и многих стереотипов - и вновь закрепощать, унижать, преследовать. Вытащить страну из духовной апоплексии - и вновь ее туда загонять. Я в юности спрашивала у своего приятеля, опытного парашютиста: "Какой самый страшный прыжок - первый?" Он ответил не задумываясь: "Второй. В первый раз ты дурак, ничего не знаешь, после третьего привыкаешь потихонечку...". Легко было быть оптимистом сразу после XX съезда, в 1956 году. В 57-ом и после 57-ого - намного трудней. Короче говоря, со всем этим необходимо было кончать. Уверена, что эта мысль гвоздила не только меня, но и многих, но консультироваться друг с другом никто не торопился: помалкивали. Был такой роман у Фаллады: "Каждый умирает в одиночку". И в означенный день и час я, вынув партийный билет из обложки и положив, вместо сумочки, где он лежал обычно, в наружный карман, чтоб достать его - навсегда! - быстрее и проще, переступила порог нового здания ЦДЛ. Помню, что меня удивила гулкость и пустота этого помещения. Лето еще не вступило в свои права, сезон был в полном разгаре, но в ЦДЛ было безлюдно. Казалось так, очевидно, потому, что редкие посетители старались быстрее разминуться и, главное, не встречаться взглядами. И уж, конечно, не разговаривать ни о чем: хватит, поговорили! Каждый решает свое - с собою: вот потому, очевидно, и царило это ощущение абсолютной, гулкой, мертвенной пустоты. Для того, чтобы попасть в партком, нужно было минуть нижнее фойе нового здания, потом переход из нового в старое, переход, где оборудовано было кафе с буфетной стойкой, минуть ресторан, размещенный в Дубовом зале, и только после этого попасть в святая святых. На этом пути я встретила единственного человека, значительнейшего, на мой взгляд, из современных поэтов, Давида Самойлова, пьяного до полной невнятности. "Любочка, сказал он, внезапно возникнув на моем пути. - Любочка, поцелуйте меня..." Я молча поцеловала его в лоб и прошла дальше. Не удивилась ничему, не задержалась ни на секунду, - эта странная, нездешняя встреча превосходно вписывалась в стилистику сегодняшнего дня. В парткоме не было никого. Не было представителей ни горкома, ни, на худой конец, райкома, - а именно их мечталось увидеть. Делать - так по-большому. Не было посетителей. За столом одиноко сидел мой товарищ, ни в чем не повинный Елизар Мальцев. Этому и без меня хватало: его, секретаря организации, в последнее время распинали, как могли. Чудо партия: войти легко, попробуйте из нее выйти!.. Опять, значит, искать, кому и как сдать билет, - стеклотару сдать легче!.. - Любочка! - поднял на меня глаза Елизар. Обратите внимание: опять "Любочка"! Все нежны, грустны, предупредительны, как в доме, где лежит дорогой покойник. - Любочка, ты уже выбрала организацию? - И не думала, что ты!.. Елизар, видимо, наслушался таких ответов, сделал вид, что не понял. - Ну, выбери, вот список. А не хочешь, подумай дома, позвони мне... Я ушла. Вышла на крутое крыльцо, что на Поварскую, и вдруг, неожиданно для себя, села прямо на освещенные солнцем ступеньки. Зашла с улицы Герцена, вышла на Поварскую. Машинально взглянула на часы: вся эта прогулка через ЦДЛ, памятная на всю жизнь, заняла ровно десять минут. Может, и не стоило весь этот день драматизировать; достаточно было эпизод по разделу "Кучемутие" пустить... А через несколько дней мы прочли в одной из центральных газет радостную реляцию известного нам всем умельца: "Писатели Москвы единодушно решили разойтись по предприятиям столицы..." Нам, оказывается, хотелось глубже вникнуть в бурлящую вокруг нас жизнь, нам этих знаний до сих пор не хватало как-то... Молодец автор! Живет большой, настоящей правдой, а не маленькой, зряшной, путающейся под ногами правденкой... 17. ЕСЛИ ЗАХОЧЕТ БОГ НАКАЗАТЬ... А вот с другом моим Камиллом получился процесс обратный - и так, оказывается, бывало. Попробую пересказать. Вы когда-нибудь с плато Расвумчорр спускались? Не для прогулки, конечно, какая уж там прогулка, но по категорическому вызову партийной организации, с ней, - не поспоришь. Даже в распроклятую эту погоду не поспоришь, в разгар первой ноябрьской пурги, когда все завалено глубоким снегом, и даже положенный тебе по должности вездеход так и не сумел пробиться наверх, а почтительно ожидает тебя внизу, на шоссе, у подножия сопки. Так вот приходилось вам в такой ситуации спускаться? Да еще если тебя при этом спокойненько напутствуют: тут, главное, Серый Камень не проскочить, понятно? Серый Камень надо непременно обойти справа, потому что если обогнуть его слева, то вас несколько недель проищут, конечно, да так и не найдут, бывали случаи... Вы, конечно, от подобных напутствий вовсе разволнуетесь: да как, дескать, Серый Камень этот огибать, справа ли, слева ли, если спускаться-то - не на чем? Есть на чем спускаться? Оказывается, есть. На лопате, обычное дело. Берете рудничную лопату, нет у вас - займите у кого-нибудь, забудьте про всякое свое верхнее образование, инженерский престиж и прочие глупости, садитесь на эту лопату верхом, отталкивайтесь - и летите, - в облаке колючей снежной пыли и такого уместного в данной ситуации, такого освежающего шахтерского мата. Эх-х, прокачу, держись, залетные!.. А мысли твои при этом, - если ты, и в самом деле, инженер, человек ответственный, - они же все при тебе, не отстают и не отлетают, вор(ны припадочные!.. Ты же из-за окаянных этих мыслей две ночи не спишь: из-за того, что сроки сдачи рудоспуска №1 неумолимо приближаются, а рудоспуск этот, как на зло, вошел в метановую зону, и, как ты там не крутись, но каждому ясно, что малейшая небрежность грозит теперь взрывами и всяческой человечьей бедой. И тебе сейчас надо бы сидеть на плато и держать ситуацию, чтоб не сорвалась с крючка, а не мчаться на лопате по дерьмовому начальственному оклику на пустую, как ты легко это предвидишь, и заведомо бессмысленную говорильню. Так что - чт( будет у тебя на душе, когда ты летишь вот так вниз, задыхаясь от встречного ветра и снежной пыли, - не ухарство, нет, не веселость, счастливо сохраненная из мальчишеских лет, но - как там у поэта? - "черная злоба, святая злоба..." И вот так, затаив эту черную злобу, ты и входишь, наконец, в туго прокуренное, набитое людьми городское святилище. А жарко, можно и распояской посидеть, - вот люди живут!.. И первое, что ты слышишь, это тихонькое "Вот и он", - значит, только тебя здесь и ждали и готовиться надо к бенефису знатному. И ты настороженно садишься туда, куда тебе указали сесть, - в первом, что ли, ряду, в непосредственной близости с каким-то незнакомым тебе и, видимо, только что приехавшим, по-столичному одетым типом. Ты, впрочем, тут же и забываешь о нем, приехал и приехал, на что он тебе... Все так, как ты и предполагал: речь о твоем рудоспуске №1 и о том, что приближаются сроки сдачи его, очередная годовщина Октябрьской социалистической революции. Мы все знаем, что она для нас значит, и привыкли - советские же люди! - встречать годовщину торжественными рапортами и победными свершениями. Так вот, оказался в сознательной нашей среде несознательный такой человек Шаласуев, - это ты, значит, - заладил свое - "метан", "метан", - словно знать не знает и понимать не понимает, о чем с ним речь ведут. Вон он, сидит рядом с приезжим товарищем, зырит разбойничьими своими глазищами, и выражение лица у него, простите, такое, словно он непременно решил до конца заседания кого-нибудь в этом зале прирезать. Так вот - пугать нас не надо, мы все тут люди пуганые, а политическая несознательность, товарищи, - это политическая несознательность, и безответственность - это, товарищи, безответственность, и подобные настроения мы, товарищи, конечно же пресекали и будем пресекать... Шаласуев же сидит, да простят меня читатели, дурак дураком и не понимает главного: они что, в самом деле забыли, что с метаном не шутят? Или он доложил как-нибудь не так, или чего-нибудь путного в ответ не расслышал, у него, может, еще в ушах свистит после той лопаты? А тут этот, рядом, приезжий, завел свое: ну, при чем тут, дорогой товарищ, метан? Метан тот давно дренажировался, в почву ушел, любой специалист это скажет... Дренажировался ему тот метан! Он бы, чем сидеть тут, поднялся на плато да взглянул на приборы, существуют же они для чего-то, те приборы, тоже, между прочим специалистами деланы... И Шаласуев все это ему культурненько так говорит: ну, чего ты, спросить, вяжешься? Ты что - лучше меня нашу обстановку превзошел? Ну, так лезь тогда на то плато и командуй, у нас наверху как раз таких, как ты, нехватает... Очень культурно это все изложил, даже оборвал себя, чтобы не сказать лишнего. Но приезжему все, что он сказал, сразу видно, не понравилось, да и все, кто случился рядом, как-то разом примолкли и, словно на товарищеской панихиде, запечалились. И тут встает председатель и говорит: все ясно. И недооценка Шаласуевым важнейшего политического момента, который все мы в настоящий момент переживаем, и полное непонимание личной своей ответственности перед ожидающей нас торжественной датой, и то, между прочим, что по личной своей невыдержанности Шаласуев оскорбил самого замминистра по цветной металлургии, товарища такого-то. Вы, товарищ замминистра, извините нас всех, пожалуйста! Сами видите: с людьми работаем. Но и Шаласуеву это все просто так не сойдет; тут мы посовещались и решили, что Шаласуев заслуживает серьезнейшего взыскания - строгого выговора с занесением в личное партийное дело. Шаласуев молчит: хватит, наговорился. Но и все почему-то молчат. И как-то сразу и отчетливо стало видно, - вместо партийного рвения и партийного энтузиазма - некое партийное замешательство. Оно, наверное, понятно: недооценка политического момента - это даже и не на выговор тянет, а, скажем прямо, на исключение из славных рядов... И вот так все сидят и молчат. О чем молчат? И вдруг тихонький такой голосок из рядов: - Да вы что, товарищи? Какое личное дело, куда записать? Он же - не член партии... - Как - не член партии? - Так. Не член. Собрание растерялось: ничего устроился. Неплохо. Неуязвименький оказался. Ну, и как его теперь наказать?