К Твоему дню рождения (значит, он совпадает с днем рождения Твоей матери, вот до какой степени Ты стала ее непосредственным продолжением?) именно я ничего не смею Тебе желать, ибо даже если есть, что вполне возможно, у Тебя неотложные пожелания, идущие вразрез с моими, – не мне о них говорить; а все, о чем мог бы сказать я, – сплошное своекорыстие. Но для того чтобы я, как и подобает, хранил полное безмолвие и никаких пожеланий не высказывал, позволь мне хотя бы раз, в робком предчувствии, один лишь раз прильнуть к Твоим возлюбленным устам.
   Франц.

16.11.1912

   Любимая, ну зачем же так меня мучить, зачем же так! Ты и сегодня, в субботу, опять оставила меня без вестей, как раз сегодня, когда я верил в письмо от Тебя так же, как в то, что ночь сменится утром. Да кто говорит о письме – всего лишь две строчки, привет в конверте или открытка, ведь в ответ на четыре письма, это уже пятое, я не получил от Тебя ни слова. Нет, правда, так нечестно. Да как же я смогу коротать эти долгие дни, работать, разговаривать с людьми и вообще делать все, что от меня требуется! Возможно, ничего и не случилось, у Тебя просто не было времени, репетиции или совещания Тебя задержали, но скажи, что Тебе мешает на секунду отойти к столику в сторонке, черкнуть на клочке бумаги одно только слово «Фелиция» и послать его мне. А для меня это значило бы так много! Привет от Тебя и признак Твоей жизни, успокоение для того, кто рискнул привязаться к живому бытию другого человека. Завтра письмо будет, обязательно должно прийти, иначе я просто не знаю, что делать; и тогда все будет хорошо, и я перестану докучать Тебе просьбами писать мне так часто; но если завтра письмо придет, тогда зачем, спрашивается, в понедельник спозаранку омрачать начало Твоей рабочей недели этими жалобами; но я вынужден, потому что, когда Ты мне не отвечаешь, у меня возникает чувство – и никакими доводами разума его не устранить, – что Ты отворачиваешься от меня, говоришь с другими, а обо мне забыла напрочь. Разве могу я такое стерпеть молча?
   Твой.

17.11.1912

   Любимая, единственная, значит, это мне, будь я трижды неладен, принадлежит честь Тебя, такую здоровую, довести до болезни. Береги себя, слышишь, береги себя и постарайся, хотя бы ради меня, поскорее загладить нанесенный Тебе ущерб, в котором я повинен! А я еще осмеливаюсь осыпать Тебя упреками из-за того, что Ты мне не пишешь, и настолько погряз в собственном беспокойстве и своих корыстях, что даже не почувствовал Твоего недомогания, наоборот, докучаю Тебе смешными подозрениями, будто Ты на репетициях или где-то развлекаешься. Воистину, если бы между нами пролегали континенты, живи Ты где-нибудь в Азии, и то мы не могли бы быть дальше друг от друга, чем теперь. Ведь любое из Твоих писем для меня – бесконечность, даже такое маленькое (Бог мой, да почему же у меня что ни слово, то вроде как упрек, сегодняшнее Твое письмо вовсе не маленькое, оно ровно в десять тысяч раз больше, чем я того заслуживаю), я читают первой строки и до самой подписи, чтобы тут же приняться сначала, и так ходить по этому дивному кругу снова и снова. Но в конце концов и мне приходится смириться с тем, что оно завершается, что в нем поставлена заключительная точка, которую поставила Ты, когда встала от письма и ушла – для меня во мрак. И я остаюсь, как громом пораженный.
   Но сегодня и вправду уже самое время было прийти письму. Я не такой решительный, как Ты, и не собрался немедля ехать в Берлин, зато я твердо вознамерился, покуда письмо не придет, не вылезать из постели; конечно, особой силы для такого решения не требуется, но я просто от горя не мог подняться. К тому же мне вдруг показалось, что роман мой за прошедшую ночь сильно ухудшился, вот я и лежал, распластанный на самом дне отчаяния, а ведь счастье после того заказного письма помнилось еще так ясно, что когда я поднимал глаза, то видел себя формально все еще пребывающим на верху блаженства. И тут почтальон приносит два заказных письма от Тебя, причем протягивает их мне, в каждой руке по письму, великолепно выверенными движениями, словно это не руки, а поршни паровой машины. Сколько ни вынимал я из конвертов исписанные листы, они все не кончались. Я стоял посреди лестницы, и мне пришлось, только не обижайся, бросать прочитанные листы на ступеньки, чтобы доставать из конвертов новые. Вся лестница сверху донизу была покрыта этими прочитанными страницами, и в беспорядке разбросанные листы плотной бумаги приятно шуршали. Это было как блаженный сбывшийся сон.
   Зато сегодня днем пришлось тащить к себе письмоносца уже совсем другим манером. Ведь почтальоны у нас ужасно неаккуратные. Лишь без четверти двенадцать пришло письмо, я, все еще в постели, раз десять посылал самых разных людей на лестницу, как будто почтальона этим приманишь, самому-то мне вставать было нельзя, но без четверти двенадцать письмо наконец-то оказалось у меня в руках, в тот же миг надорвано и залпом прочитано. Я был удручен Твоей болезнью, но – вот где раскрывается моя натура – был бы удручен еще больше, если бы Ты, будучи в добром здравии, мне не написала. Зато теперь мы вновь обрели друг друга и, крепко пожав другу другу руку, постараемся оба выздороветь и здоровыми вместе жить дальше. – Опять я ни на что Тебе не отвечаю, но ведь ответ – удел устной речи, вот почему писание нисколько не прибавляет человеку ума, разве что одаряет иногда смутным чаяньем счастья. Я, кстати, наверно, сегодня еще раз Тебе напишу, хотя мне сегодня еще предстоит много бегать, а потом еще записать одну маленькую историю, которая пришла мне в голову, пока, убитый горем, я валялся в постели, и вот теперь она не дает покоя.
   (Не беспокойся, я не позвоню ни при каких обстоятельствах, я никогда не звоню, я терпеть не могу звонить.)

18.11.1912

   Любимая моя, сейчас полвторого ночи, до конца истории, о которой я Тебе говорил, все еще очень далеко, роман тоже не продвинулся ни на строчку, удрученный, я отправляюсь спать. Была бы в моем распоряжении вся ночь целиком, чтобы писать, не покладая пера, до рассвета! Какая это была бы дивная ночь! Но надо ложиться, вчера ночью я спал плохо, днем сегодня почти вовсе никак, а являться на работу совсем уж в непригодном виде мне никак нельзя. Зато утром Твои письма, любимая! Когда я относительно бодр, они, несомненно, придают мне сил, если же клюю носом, то больше всего на свете мечтаю так и остаться в кресле с Твоим письмом в руках, рыча и скалясь на каждого, кто осмелится мне докучать. Нет, работа в конторе вовсе не настолько меня донимает, судить об этом можно хотя бы по тому, что я справляюсь с ней уже пятый год, из которых, впрочем, первый был особенно ужасен, в частном страховом агентстве, с присутственными часами от восьми утра до семи, а то и до восьми, до половины девятого вечера, ужас, мерзость! В том учреждении было одно место – в узеньком коридорчике на повороте к моему кабинету, – где меня почти каждое утро охватывало такое отчаяние, которого и куда более стойкой и цельной натуре, нежели я, за глаза хватило бы для блаженного самоубийства. Сейчас-то мне гораздо легче, тут – совершенно незаслуженно – со мной обходятся даже любезно. Особенно заместитель директора, мой непосредственный начальник. Недавно у него в кабинете мы дружно, голова к голове, зачитывались стихами Гейне, а в приемной тем временем, не исключено, что и по самым неотложным надобностям, томились посыльные, столоначальники, посетители, терпеливо дожидаясь, пока их впустят. И все же это достаточно скверная тягостная повинность, не стоящая даже тех сил, которые приходится тратить, чтобы ее просто терпеть. Любимая!
   Франц.

18.11.1912

   Любимая, честное слово, право на эту телеграмму я заслужил! Разумеется, в субботу обстоятельства помешали Тебе написать, да я вообще-то и не претендовал на то, чтобы обязательно получить письмо сегодня, эти злосчастные воскресенья уже и так начинают становиться каким-то злым роком нашего общения – но я и от прежнего долгого ожидания был немного не в себе, вчерашнее письмо не вполне меня насытило, особенно потому, что повествовало о Твоем плачевном состоянии, а тут Ты еще с определенностью, как никогда прежде, пообещала мне на понедельник письмо, а может, даже два, и ни одно не пришло, я метался по кабинету, как безумный, сотню раз отбрасывал книгу, в которой мне что-то нужно было прочесть («Постановления Палаты административного суда», да будет Тебе известно), сотню раз без всякого толку придвигал ее к себе снова, инженер, с которым мне надо было переговорить относительно оформления ходатайства, уже наверняка посчитал меня ненормальным, ибо я стоял перед ним и ни о чем другом думать не мог, кроме как о том, что сейчас время второй почты, больше того, это время уже почти прошло, и в смятении своем я неотрывно и тупо глазел на неестественно короткий, скрюченный палец этого инженера, то есть как раз на то, на что мне никак нельзя было смотреть… Любимая! Не хочу рассказывать дальше, потому что дальше все было хуже и хуже, до того скверно, что даже читать стало невмоготу. И даже телеграмма не оправдала моих надежд. Я отослал ее молнией в половине третьего, а ответ пришел лишь в четверть двенадцатого ночи, то есть через девять часов, до Берлина на поезде быстрей добраться, при этом, когда едешь, нет никаких сомнений в том, что ты к Берлину приближаешься, тогда как для меня за это же время надежда получить ответ становилась все призрачнее. Но потом наконец-то звонок! Почтальон! Человек! И какое дружелюбное, какое светлое у него было лицо! Сразу видно, что в телеграмме ничего плохого быть не может.
   И не было, было только доброе и хорошее, именно так она, разложенная передо мной на столе, на меня по сю пору и смотрит. Любимая, где взять силы и как не потерять сознание, когда тебя вот так сразу бросает из безумной муки на вершины счастья?
   А я как раз только-только снова засел за свою историю и, пришпоренный столь несомненной безутешностью, сгорал от желания поскорее в нее излиться. Теснимый со всех сторон столь многими напастями, ничего не ведая о Тебе, ни с чем не в состоянии совладать на работе, раздираемый – особенно ввиду своего вот уже сутки как недвижимого романа – жгучим желанием продолжить новую, тоже крайне заманчивую историю, пребывая вот уже несколько дней и ночей в опасной близости к полной бессоннице, одолеваемый в уме и другими, менее важными, но не менее волнующими помехами, – короче, когда сегодня я совершал свою вечернюю, теперь уже только получасовую прогулку (и разумеется, то и дело ища глазами курьера с телеграммой, причем одного я даже встретил, но далеко, слишком далеко от моего дома), я твердо решил, что единственным моим спасением будет написать своему хорошему знакомому в Силезию, с которым я этим летом весьма сдружился и который долгими послеполуденными беседами пытался обратить меня к Иисусу.
   – Но теперь передо мной телеграмма, и письмо может еще немножко подождать, слава Тебе, о сладкий искус! Не знаю только, что мне в честь телеграммы делать – историю писать или спать ложиться. – И ни слова извинений за заботы и неприятности, которые я причинил Тебе своей телеграммой.
   Франц.

19.11.1912

   Любимая, это не упреки, только просьбы объясниться, я совсем падаю духом, когда ничего не понимаю. Ты совершенно права, это безумие – столько писем, я сам вчера начал писать об этом письмо и завтра же Тебе его отошлю, но это изменение в порядке переписки все-таки должно происходить по взаимному согласию, его сперва надо обсудить или хотя бы уведомить о нем друг друга, иначе и с ума сойти недолго. Как, скажи, мне уразуметь, что Ты, судя по Твоему же сообщению, последнее мое заказное письмо получила в пятницу утром или по крайней мере узнала о том, что оно пришло, а ответила мне на него лишь в субботу; что в субботнем письме Ты обещаешь написать мне еще, но этого не делаешь, и в итоге я в понедельник вместо обещанных двух писем не получаю ни одного; что, далее, Ты в течение всего воскресного дня ни слова мне не пишешь, а успеваешь написать только ночью, правда, письмо, которое меня осчастливит, если, конечно, я еще буду на это способен; и что Ты, наконец, даже в понедельник мне так и не написала бы, вообще не написала бы, если бы я Тебе не телеграфировал, ибо Твое срочное письмо – это единственное, что я получил от Тебя в понедельник. Но самое странное и самое страшное вот что: Ты полтора суток больна, но при этом всю неделю на репетициях; несмотря на то что Ты больна, Ты идешь в субботу вечером на танцы, до часу ночи не спишь, а в понедельник вечером еще идешь к кому-то на домашний бал. Ради всего святого, да что же это за жизнь! Объяснений, любимая, прошу Тебя, объяснений! Оставь цветы и книги. Это все только от моего бессилия.
   Франц.
   Как я только что увидел, Ты и в воскресном письме твердо обещала мне в понедельник написать.

20.11.1912

   Любимая, что я Тебе сделал, что Ты меня так мучишь? Сегодня опять день без письма, ни с первой, ни со второй почтой. Зачем же заставлять меня так страдать! И это в то время, когда одно написанное Тобой словечко способно меня осчастливить! Я надоел Тебе, другого объяснения нет, что ж, это, в конце концов, неудивительно, непонятно только, почему Ты мне прямо так и не напишешь? Если я хочу жить дальше, я просто не могу, как в эти последние нескончаемые дни, тщетно ждать от Тебя вестей. И надежды получить от Тебя весточку у меня больше не осталось. В таком случае прощание, которого Ты удостаиваешь меня молча, мне придется высказать со всей определенностью. Я готов упасть лицом на это письмо, лишь бы не отсылать его, но оно должно быть отправлено. Итак, я больше не жду писем.
   Франц.

21.11.1912

   Любимая, любимая моя, сейчас полвторого ночи. Я обидел Тебя своим утренним письмом? Откуда мне знать о всех Твоих обязательствах перед родными и знакомыми. Ты и так-то мучаешься, а я еще мучу Тебя попреками из-за Твоих же мучений. Пожалуйста, любимая, прости меня. Пришли мне розу в знак того, что меня прощаешь. Я не то чтобы совсем устал, но как-то отупел и отяжелел и совсем не нахожу верных слов. Могу разве что сказать – не покидай меня, останься со мной. А ежели кто-то из врагов моих, сидящих у меня внутри, пошлет Тебе такое письмо, как сегодня утром, – не верь ему, а смотри сквозь него прямо мне в сердце. До чего же тяжела и ужасна такая жизнь, как можно удержать человека одними написанными словами, ведь чтобы держать – нужны руки. Но вот в этой руке я удерживал Твою, без которой мне теперь не жить, всего лишь три мгновения, когда вошел в комнату, когда Ты обещала мне путешествие в Палестину и когда я, дурак, дал Тебе уйти от меня в гостиничный лифт.
   Значит, мне можно Тебя поцеловать? Но все это только на жалкой бумаге? С тем же успехом я мог бы распахнуть окно и целовать ночной воздух.
   Любимая, не сердись на меня! Ничего больше я от Тебя не требую.
   Франц.

23.11.1912

   Любимая, Бог мой, как я Тебя люблю! Уже совсем поздняя ночь, я отложил свою маленькую историю, над которой, кстати, уже два вечера совсем не работал и которая в ночной тиши начинает сама разрастаться в историю довольно-таки большую. Дать Тебе ее почитать – но как? Даже если бы она уже была готова? Она написана начерно, с помарками, но даже если бы и это не было преградой, ибо я и прежде не баловал Тебя особо красивым почерком, я все равно не хочу ничего посылать Тебе на прочтение. Хочу читать Тебе сам, вслух. Да, вот это было бы замечательно – прочесть Тебе мою историю вслух и при этом невольно держать Тебя за руку, потому что история-то довольно страшненькая. Называется она «Превращение» и, думаю, порядком нагнала бы на Тебя страху, так что в конце истории Ты, быть может, меня бы даже поблагодарила, ведь это тот самый страх, который я, к сожалению, изо дня в день, сам того не желая, внушаю Тебе своими письмами. Любимая, давай на этой новой, хорошей почтовой бумаге начнем новую, хорошую жизнь. Записывая предыдущее предложение, я поймал себя на том, что непроизвольно поднял глаза ввысь, как будто это Ты там, в вышине, прямо надо мной. Вот если бы Ты была не в вышине, как оно и есть на самом деле, а здесь, в этом омуте, подле меня! Это действительно омут, на сей счет не обманывайся, чем спокойнее мы отныне будем друг другу писать – да ниспошлет нам наконец Господь этот покой, – тем отчетливее Ты будешь это осознавать. Вот если бы и после этого, несмотря ни на что, Ты осталась со мной! Но, может, предназначение силы и покоя как раз в том и состоит, чтобы оставаться там, где к ним взывают удрученность, тревога и слабость.
   Я сейчас слишком мрачен и, наверное, совсем не должен был бы Тебе писать. Но герою моей маленькой истории и сегодня опять пришлось ужасно худо, при том что это всего лишь последний этап его теперь уже неизбывных несчастий. С чего же мне особо веселиться? Но если это мое письмо послужит Тебе примером, что и Ты не должна рвать даже самой маленькой записочки, раз уж Ты мне ее написала, – тогда это будет важное и полезное письмо. Кстати, не думай, пожалуйста, будто я всегда такой печальный, вовсе нет, в общем и целом мне, кроме одного-единственного пункта, жаловаться не на что, и все, за исключением этого злосчастного черного пункта, в моей жизни еще может наладиться и при помощи Твоей доброты вообще стать распрекрасным. В воскресенье, если найдется время и будут силы, я хочу основательно излить перед Тобой душу, так что можешь приготовиться и, сложа руки, ждать большого сюрприза. Любимая, а теперь я отправляюсь спать, да будет ниспослано Тебе доброе воскресенье, а мне – несколько Твоих мыслей.
   Франц.

24.11.1912

   Любимая! До чего же все-таки это на редкость омерзительная история, которую я сейчас снова откладываю, чтобы в мыслях о Тебе от нее отдохнуть. Она, между тем, уже слегка перевалила за половину, и в целом нельзя сказать, чтобы я был ей недоволен, но омерзительна она безгранично, и все эти вещи, как видишь, выходят из того же сердца, в котором Ты поселилась и каковое в качестве пристанища даже терпишь. Но не огорчайся по этому поводу, как знать, может, чем больше я пишу, чем больше я от самого себя освобождаюсь, тем, быть может, достойнее и чище я становлюсь для Тебя, хотя, конечно, из меня еще много всего надо исторгнуть, и для этого, кстати, крайне вожделенного занятия никаких ночей не хватит.

24.11.1912

   Два письма! Два письма! Да где же сыскать воскресный день, достойный такого начала?! Но теперь, любимая, раз уж Ты и это не только простила мне, но даже сумела меня понять, мы, не так ли, Фелиция, отныне, что бы ни случилось, будем всегда сохранять спокойствие и любить друг друга, невзирая ни на какие помехи. Вот если бы только во мне нашлись силы письмами вернуть Тебе бодрость и веселье, раз уж, к сожалению, у меня достало слабости своими же письмами утомить Тебя до крайности и огорчить до слез. Я даже почти верю в то, что сил у меня хватит. Но даже если у меня и получится, я буду обязан этим опять-таки только спасительному сознанию, что Ты моя подруга и что на такого человека, как Ты, всегда можно положиться.
   Только, пожалуйста, любимая, прошу Тебя, не пиши мне больше по ночам, эти Твои письма, купленные ценой Твоего сна, я могу читать лишь со смесью счастья и грусти. Не делай больше этого, спи сладко и столько, сколько Ты заслуживаешь, я не смогу спокойно работать, если буду знать, что Ты бодрствуешь, да еще из-за меня. Если же я уверен, что Ты спишь, тогда и я работаю веселее и мужественней, мне кажется, что Ты вверена моей заботе, такая беспомощная и такая нуждающаяся в помощи в Твоем крепком молодом сне, словно я работаю ради Тебя и Твоего здоровья. Да как же при таких мыслях не спориться работе? Так что спи, спи, Ты ведь днем работаешь намного больше меня. Завтра же начинай спать, не пиши мне больше писем в постели, по возможности уже сегодня не пиши, если пожелание мое что-то для Тебя значит. А в награду за это перед отходом ко сну можешь вышвырнуть в окно весь Твой запас аспирина. Итак – не пиши больше по вечерам, предоставь ночные писания только мне, предоставь мне эту маленькую возможность погордиться тяготами ночной работы, это ведь единственное, чем я могу перед Тобой гордиться, иначе я во всем окажусь ниже Тебя и такой, конечно же, перестану Тебе нравиться. Но подожди еще секунду, в доказательство того, что ночная работа повсюду, в том числе и в Китае, считается уделом мужчины, я принесу сейчас из книжного шкафа (он в соседней комнате) одну книжку и спишу Тебе из нее одно маленькое китайское стихотворение. Итак, вот оно (сколько же шума от моего отца и моего племянника!), его написал поэт Ян-Дзен-Цай (1716–1797), о котором здесь в примечании говорится: «Очень талантливый и рано созревший мастер, сделал блестящую карьеру на государственной службе. Был необычайно разносторонним человеком и художником». Кроме того, для понимания стихотворения надобно еще добавить, что состоятельные китайцы перед отходом ко сну умащали свое ложе благовониями и эссенциями. В остальном, впрочем, стихотворение не очень-то подходящее, но очень красивое, что с лихвой все искупает. Итак, вот оно наконец:

ГЛУБОКОЙ НОЧЬЮ

 
В прохладе ночи за книгой своей
я пропустил час отхода ко сну.
Ароматы моего златотканного покрывала
давно улетучились, камин угас.
Моя красивая подруга, столь долго сдерживавшая гнев,
вырывает у меня лампу и спрашивает:
«Ты хоть знаешь, который час?»
 
   Ну? Это стихотворение, которое надо прочувствовать. Кстати, в связи с этим стихотворением мне вот что вспомнилось, хотя воспроизвести саму связь я уже не берусь.
   Во-первых, меня очень обрадовало, что по душевным наклонностям Ты вегетарианка. Настоящих вегетарианцев я недолюбливаю, я ведь и сам почти что вегетарианец и не вижу в том ничего особенно привлекательного, только нечто само собой разумеющееся, но вот тех, кто в душе чувствует себя настоящим вегетарианцем, однако из соображений здоровья, либо из равнодушия к еде или, наоборот, ее переоценки ест мясо и вообще все, что под руку попадет, – вот таких людей я люблю. Жаль, что моя любовь к Тебе настигла меня столь стремительно и всеобъемлюще и уже не оставляет в душе места полюбить Тебя еще сильнее из-за Твоих вкусов в еде. Так, значит, моя блажь спать с открытыми окнами за Тобой тоже водится? Весь год с открытым окном? И зимой тоже? Полностью открытым? Тогда, считай, Ты меня перещеголяла, потому что зимой у меня оно открыто несильно, я оставляю узкую щелочку. Правда, окно мое выходит на большую и пустынную стройку, за которой сразу же течет Влтава. А за ней на другом берегу холмы с садами и парками. Так что мне хватает и воздуха, и ветра, и холода, и даже если Ты и сейчас еще на своей Иммануил-Кирхштрассе оставляешь окно распахнутым настежь, это отнюдь не значит, что Ты не изменила бы этой привычке, живи Ты в комнате вроде моей. Я, кстати, побеждаю Тебя еще и в том, что комната моя не отапливается, а я как-никак здесь пишу. Только сейчас я заметил (а я сижу прямо у окна), что внутренние створки у меня открыты полностью, а внешние прикрыты лишь слегка, между тем перила моста внизу уже побелены если не снегом, то инеем. Вот теперь и попробуй со мной тягаться.
   Быть может, я бы уже завтра закончил свою небольшую историю, но теперь мне завтра вечером в шесть уезжать, в десять я буду в Райхенберге, а в семь утра отправлюсь в Крацау на судебное заседание по одному весьма ответственному и щекотливому делу в твердом намерении с таким недвусмысленным треском его провалить, чтобы меня больше с подобными поручениями никуда не посылали. В связи с чем надеюсь уже к четырем часам пополудни снова быть в Праге и с вокзала сразу же забежать на службу, чтобы на всякий случай (но совершенно без волнений, без малейших волнений) удостовериться, нет ли для меня письма, дабы потом, либо с письмом и в полном удовольствии, либо без письма, но сохраняя самообладание, отправиться домой и рухнуть там в постель.
   Впрочем, чтобы план этот удался, на суде в Крацау я должен управиться со всем делом самое большее за три часа, и я уже подумываю, когда третий час будет на исходе, начать потихоньку падать в обморок, дабы меня срочно отнесли на вокзал. В судебном протоколе тогда вместо моей подписи будет значиться: «Представитель страхового агентства (а не общества, дорогая) выдворен из зала суда вследствие обморока». Зато в поезде, мгновенно вернувшись к жизни, я с удвоенным энтузиазмом помчусь в Прагу!
   Значит, фотографию я не получу? И «Юмор» так и не был заснят? Что за странное, однако, общество, если оно упускает такую возможность. А групповых снимков сотрудников вашей фирмы тоже нет? Фотографий рабочих помещений? Фабрики? Открыток с видами Иммануил-Кирхштрассе? Проспектов фабрики? Адреса пражского филиала? В чем, собственно, состоит Твоя работа? Любая мелочь Твоей службы меня интересует (в отличие от моей собственной). Какие, однако, у Вас прелестные выражения. Так Ты работаешь в «регистратуре»? Что это вообще такое? И как Ты можешь диктовать одновременно сразу двум барышням? Если Ты пришлешь мне какую-нибудь мелочь с Твоей работы, я в ответ пошлю Тебе «Годовой отчет» нашего агентства, в нем есть несколько моих невероятно интересных сочинений.