Предполагается, что дневник (в этой замаскированной форме) автобиографичен. Маленькая дочка Цураюки, привезенная им в провинцию из столицы, умерла в Тоса, и дневник начинается с упоминания о той, кто не вернется с родными в столицу, и заканчивается мыслью о ней:
   «Среди самых милых воспоминаний – девочка, родившаяся в этом доме. Ах, как это горько, что она не вернулась вместе со всеми».
   Горько – и все же воспоминание «милое». Печальное очарование.
   Лирическая тема утраты неуместна в деловом мужском отчете; индивидуальный опыт не поддавался передаче на чужой, с точки зрения японцев – устоявшийся, сугубо традиционный язык. (Минует полстолетия, и в «Повести о Гэндзи» Мурасаки скажет: передать глубину чувств возможно лишь «нынешними знаками». Письмена и слова у японцев по-прежнему отождествляются.) Цираюки нужны были новый, гибкий японский язык и женщина, которая могла бы разделить и по-женски передать его переживания (родственница, жена?). Он создал ее сам, вообразил чувства и переживания женщины, показал, каким образом мужчина понимает женщину и как женщина может говорить с мужчиной доступным ему языком. Он научил женщин говорить, причем не только между собой: японский роман рождается из разговора женщин и мужчин. Диалога – конечно, преимущественно любовного, но не только.
   В отличие от нашего романа, японский не призывает к отождествлению исключительно с главным героем (как это было в классической литературе) или с героиней, как это происходит в современном «дамском» жанре. Мы можем встать на ту или иную сторону в складывающихся отношениях или же смотреть на мир глазами второстепенного персонажа, какой-нибудь служанки Атоги или ее дружка-меченосца. И это опять же способствует открытости японского романа для современного неяпонского читателя. Если женщины читали больше романов, чем мужчины, то лишь оттого, что располагали большим досугом. По-настоящему образованные люди научились ценить эту прозу. В «Гэндзи-моногатари» главный герой заходит в комнату к любимой девушке и застает ее, неприбранную, забывшую о реальности, с головой погруженную в роман. Слегка посмеявшись над ее увлечением, принц, однако, признает:
   «Я напрасно бранил эти книги. Не будь их, что знали бы мы о том, как люди жили в прошлом, начиная с века богов и до наших дней? В исторических книгах вроде “Анналов Японии” (Хитонги) мы находим только одну сторону действительности, а в романах правдиво и достоверно повествуется о самых важных вещах… Сочинитель не в силах замкнуть то, что он пережил, чему был свидетелем, в глубинах своего сердца, он должен поведать об этом другим людям. Так, мне кажется, родилось искусство романа.
   Разумеется, романы не могут быть все на один лад. Китайские не похожи на наши, японские; новые романы отличаются от старинных. Есть также разница между серьезным и легким чтением, но утверждать, что все романы – пустые россказни, значит погрешить против истины».
   В европейской литературе подобный разговор состоится лишь в XIX веке, в романе Джейн Остен «Нортэнгерское аббатство» – так называемая «апология романа». Заметим, что оправдываются романы в Японии XI и в Англии XIX века на одних и тех же основаниях: умение показать другую «сторону действительности» (характеры людей, причины их поступков, подробности, ускользающие от историков), пестрота и увлекательность (возможность «легкого чтения», варианты на разные вкусы – старинные, новые, отечественные и иностранные книги), а также потребность сочинителя раскрыть свое сердце и тем самым сердца читателей.
   Чтение романов, разговор об этом чтении сближает мужчину и женщину, вельможу и бедную «воспитанницу». В «Нортэнгерском аббатстве» также прозвучит мысль, что «легкая» литература, порой отвергаемая «серьезными джентльменами», как раз этим джентльменам в первую очередь и необходима – научились бы вести себя как люди, понимать собственное сердце, а там, глядишь, и разговаривать с женщинами.
   Умение проникать в суть повседневных вещей, а главное, способность наладить взаимопонимание самых далеких «цивилизаций»: противоположных полов, старины и современности, заемного и своего – вот в чем сила романа. Потому и возникает роман в японской литературе гораздо раньше, чем в европейской, что японская литература с самого начала осознавала и выстраивала свой коренной парадокс, основу каждой культуры.
 
   Основная точка соприкосновения между «мужским» и «женским», как и в любой литературе, – стихи: японская поэзия тоже знала своих Сафо, женщины-поэтессы рождались на этих островах даже чаще, чем на островах Эллады. И, пожалуй, в Японии поэзия сближает два противоположных пола успешнее, чем в Греции, поскольку в творческом процессе участвуют не только поэтессы (кто знает, может быть, они – прекрасное исключение, лишь подчеркивающее правило), но и читательницы с читателями. Знатного рода мужчины и женщины заучивали наизусть сборники классической китайской и японской поэзии, обменивались поэтическими загадками и посланиями. Как читатели они были равноправны: женщины допускались к чтению китайских стихов, от мужчины требовалось серьезное знакомство с отечественной поэзией. Обмен стихами превратился в тщательно разработанный ритуал; требовалось опознать образец, по которому составлено стихотворение, и адекватно ответить. Нередко поклонник и вовсе набрасывал только начало танка, ожидая от дамы продолжения. Показателен анекдот из личной жизни Сэй-Сёнагон: давний друг решил положить конец их роману, однако назначил последнее испытание: сумеет ли она достойно принять его поэтический вызов. После удачного ответа возлюбленной тюнагон не нашел в себе решимости порвать с ней.
   Непростительная грубость со стороны мужчины – после тайной встречи не отправить возлюбленной стихотворное послание, привязанное к ветке сливы. Однако и от дамы требуется, наградив посланца новой одеждой, возвратить с ним равноценный ответ. Обмен любовными посланиями в определенных ситуациях становился столь же обязательным, как для нас – обмен кольцами. Японский брак той эпохи зачастую был гостевым; поутру новобрачный возвращался к себе домой. Не прислать молодой жене стихи с сожалениями о вынужденной разлуке – чудовищная оплошность. В «Повести о прекрасной Отикубо» глупец и всеобщее посмешище – «беломордый конек» – мается, пытаясь сочинить хоть что-то «классическое».
   А уж какую роль играли конкурсы чтецов и поэтов в придворной карьере, нетрудно понять из дневника Сэй-Сёнагон. Чтобы достойно участвовать в таких состязаниях и поддерживать любовную переписку, женщина должна была ориентироваться в китайской и японской поэзии ничуть не хуже мужчины. Здесь они говорили на одном языке.
   Из обмена стихами строился как бы конспект любовного романа и придворной карьеры, с помощью танка отмечались основные события в жизни, подытоживался опыт и размышления. Без них не обходится и окончательно сложившийся на глазах Сэй-Сёнагон аристократический роман, и более наивные и свободные жанры автобиографических повестей, дневников, и ранний полусказочный роман, та же «Повесть о прекрасной Отикубо», и поздние романы, как написанная в XIII веке «Непрошеная повесть». Фактически, если добавить к стихам историю их написания или ситуации, когда они были прочитаны, пояснить чувства автора и адресата, перед нами – готовый роман во вкусе той эпохи. По такому принципу создана в Х веке «Исэ-моногатари», якобы художественная автобиография поэта и «кавалера былых времен» (еще одна мистификация). Благодаря стихотворным скрепам японский роман с самого начала обретает ту диалогичность и даже полифоничность, до которой теоретики европейского романа додумались только в ХХ веке. Танка и ее прозаическое обрамление говорят «об одном и том же», но разными голосами. Чаще всего два голоса – это голос мужской и женский, но порой это голоса двух ценителей поэзии, двух любителей природы или двух людей с утонченными чувствами, которые видят, читают, переживают «одно и то же», но опять-таки – со своими оттенками.
 
   Сопереживание, совместное переживание одного и того же – ключевая тема как дзуйхицу, так и романов.
   В сопереживание включены явления природы, растения, предметы. Японская культура менее других повинна в исключительном интересе к человеку в ущерб всему прочему, одушевленному и неодушевленному. Лунная пора и мрак, светляки и вороны – их нужно видеть, ими нужно на мгновение стать, не перестав быть самой собой. Как в религии действует буддистский принцип сочувствия всему живому, так в поэзии и в прозе художественный принцип «моно-но аварэ», «очарования печалью вещей через осознание преходящей сути бытия».
   Нетрудно заметить, что и персонажи, и авторы старинных текстов, собранных в этой книге, отзывчивее, чем их европейские собратья. Нашей Золушке сочувствует только фея-крестная, принц же руководствуется не состраданием, а влюбленностью (и кстати, нам ничего не известно о дальнейшей супружеской жизни этой четы: в какой мере они сумеют понимать, принимать друг друга?). Японская Золушка – прекрасная Отикубо – может всецело положиться на свою служанку и молодого оруженосца, и оба они хлопочут не из выгоды, а из естественного сочувствия, связующего всех людей. Молодой вельможа влюбляется в нее заочно, по рассказам этих преданных слуг, любовь начинается с интереса к другому человеку, уважения и опять же сочувствия. И в «Непрошеной повести», где вроде бы основной интерес – половой, более тонкие человеческие отношения, преданность (не прописная, по тому или иному кодексу, а невольная, грустная, как «по человечески» предан изменнице-фрейлине государь) оказываются не менее важными.
   «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо», – провозглашал римский драматург, перенимавший греческие образцы, но там дело не шло дальше любопытства и досужих советов. Похоже, японской литературе человеческое присуще в большей мере, чем прочему человечеству.
   Европейские романисты неоднократно сетовали на то, что сюжет принято завершать свадьбой. Лев Толстой чувствовал себя отважным нарушителем правил, когда добавил к «Войне и миру» эпилог о супружеском счастье, а уж в «Анне Карениной» брак и вовсе разрушается. Но японская «Золушка» отнюдь не кончается свадьбой. Самое интересное только начинается: как муж и жена будут ладить друг с другом, как примут родственников с обеих сторон, а родственники – их, как будут изжиты обиды и комплексы, приобретенные в «исконной семье», какую карьеру сделает муж и как приспособится к этим кардинальным изменениям жена, как появятся на свет, как будут воспитаны и кем станут их дети. Казалось бы, это и составляет насущный интерес в жизни любого человека, но почему-то мы, европейцы, так и не сумели поговорить об этом средствами литературы.
   Для нас, а может быть, и для авторов этой прозы, грустное очарование отчасти заключается в хрупкости самой хэйанской культуры. Мы понимаем, что подобная красота устоять не сможет, будет сметена внутренним напором или нашествием извне или погибнет от собственной изощренности, как погибли этруски или марсиане Рэя Брэдбери. Не пройдет и двух столетий, как начнутся распри между могущественными родами, потом – перенос столицы, гражданские войны и военная диктатура.
   Власть императоров была несколько декоративной уже в эру Хэйан: всемогущие Фудзивара женили их на своих дочерях, занимали все правительственные посты, предоставляя воплощенному божеству тешить себя изящными искусствами. Для поэзии такое положение дел было весьма полезно, как для истории – не берусь судить. Когда реальную власть захватил военный правитель – сёгун, император и вовсе превратился в фикцию. На престол сажали маленьких детей, а едва они достигали совершеннолетия, их вынуждали отрекаться в пользу младенца-наследника. Ощущение бренности и «ненастоящести» жизни к XIII веку становится всеобщим. Теперь уж записки пишут не у изголовья, в комфорте и праздности, а либо в келье, либо от скуки (точнее – от «чувства ничтожности бытия»). И повесть Нидзё – «непрошеная».
   Если сравнить судьбу Нидзё с биографией Сэй-Сёнагон или Мурасаки Сикибу, мы поймем, насколько интереснее, реальнее жила дама эры Хэйан. Пусть за бамбуковым занавесом, но Сэй и ее современницы не были игрушкой мужских страстей, не были так беспомощны в попытках осознать и направить свою жизнь. Беглые заметки у изголовья кажутся более связными, чем нагромождение судьбоносных вроде бы событий в «Непрошеной повести». Император сделал тринадцатилетнюю девочку своей наложницей (дата рождения Нидзё – 1258 год, в год начала повести, 1271, она еще ребенок даже по собственным ощущениям), потом возродилась первая любовь, но тут вдруг родовитый епископ ее возжелал, императрица обозлилась, беременность случилась невовремя, еще какой-то придворный загляделся – а заканчивается все опять же монашеской кельей. Самоизоляцией. Как ни странно, времена грозных самураев отличались каким-то женским страхом, глубоко спрятанной (или подавленной) сентиментальностью (она прорвется в городских повестях XVI века) и желанием укрыться от мира. Частные люди осуществляли это желание, удаляясь в горные монастыри, правительство – строя бамбуковый занавес (женский инстинкт!) вокруг страны.
 
   Но даже в периоды умышленной самоизоляции, когда самурайское правительство потребовало отказа от общения с внешним миром, японская литература не вырождалась в единообразие, в ней всегда играли, складываясь в новые комбинации, элементы иных традиций. Эта генетическая память помогала Японии по прошествии веков вновь раскрываться навстречу иным культурам. Более того, во второй половине ХХ века, вслед за последним (будем надеяться) и самым страшным разрывом, японские писатели внезапно обнаружили необычайную склонность вживаться в чуждые интонации. А свой опыт отчуждения от мира, приведший их к войне против всех и кошмару Хиросимы и Нагасаки, «закрытые» японцы сумели поведать на языке «других», и мало кому из народов, переживших национальную катастрофу, удалось так внятно и выразительно рассказать о себе миру, добиться такого отзвука.
   Если бы японский опыт сводился лишь к политкорректному принятию, ученичеству, он был бы не столь насущен для Европы и для России в особенности. Разделение на «мужское» и «женское», «китайское» и «японское» органически необходимо, поскольку благодаря ему литература в самой себе несет не только опыт принятия, но и опыт отчуждения.
   Японская литература многие столетия развивалась отдельно от европейской и иных родственных нам культур; когда же для Европы наступила эра великих географических открытий и встреча двух цивилизаций могла бы наконец состояться, Япония как раз надумала отгородиться от опасных влияний извне. Схождение двух полюсов теперь уже всечеловеческой культуры намечается лишь на излете XIX столетия, и это движение навстречу друг другу (и неизбежное отталкивание) еще отнюдь не исчерпалось. Это больше, чем встреча двух рас, двух культур с несхожими историческими судьбами. И даже появление Пятницы в жизни Робинзона Крузо не столь экзистенциально – к идее дикаря цивилизация уже присмотрелась. По отношению к дикарю «цивилизованный человек» не испытывает страха и злобы, не боится утратить самоидентификацию. Не оберегает свою особость, не постигает ее заново, увидев себя со стороны, и не стремится к познанию другого. Встреча цивилизаций, уже прошедших огромный путь самостоятельного, отдельного развития, всколыхнула и отторжение, и неутолимую потребность друг в друге, взаимную агрессию, яростное желание подчинить, уподобить «их» «себе», и восхищение чужим, страх растворения и преодоление этого страха.
   Если когда-нибудь нам повезет отыскать жизнь в космосе, мы припомним тот первый межгалактический контакт. Мы припомним вечернее чтение «Записок у изголовья» или «Прекрасную Отикубо» – японскую «Золушку», столь же убедительное (и более трогательное) доказательство всечеловеческого родства, как предания о потопе у антиподов. Мы вновь раскроем японскую «Манон Леско» – «Непрошеную повесть» Нидзё. И когда волшебный ключик отомкнет для нас далекую во времени и пространстве культуру, мы перечтем поздних, печальных Кэнко-хоси и Камо-но Тёмэя, услышим голоса, которых недостает в нашей традиции, – не обиду на уходящую жизнь, а примиренное желание любоваться опадающими листьями, любить кратковечное, ибо и наше существование бренно, и в нашей смертности – залог родства со всем, что процвело и обречено умереть.
Л. Сумм

Повесть o прекрасной Отикубо

Часть первая

   Не в наши дни, а давно-давно жил один тюнагон по имени Минамото-но Тадаёри и было у него много красивых дочерей. Двух старших достойным образом выдали замуж и поселили в роскошных покоях родительского дворца – одну в западном павильоне, а другую в восточном. Двух младших окружили самыми нежными заботами, готовясь в скором времени торжественно отпраздновать обряд их совершеннолетия, когда на девушку впервые надевают длинное мо.
   Была у тюнагона и еще одна дочь. В былые дни он иногда навещал ее мать, происходившую из обедневшей ветви императорского рода, но возлюбленная его рано ушла из этого мира.
   У законной супруги тюнагона Китаноката – «Госпожи из северных покоев» – было жестокое сердце. Она невзлюбила свою падчерицу, обращалась с ней хуже, чем с последней служанкой, и поселила ее поодаль от главных покоев дворца, в маленьком домике у самых ворот. Звали: этот домик просто «отикубо» – «каморкой», потому что пол у него был почти вровень с землей.
   Само собой разумеется, падчерицу не дозволяли величать, как других дочерей, ни высокородной госпожой, ни каким-нибудь другим почтительным прозвищем. Хотела было Госпожа из северных покоев дать ей такое имя, какое годится только для служанки, но побоялась, что мужу это не понравится, и приказала: «Живет она в отикубо – каморке, пусть и зовут ее «Отикубо». Так это имя за ней и осталось.
   Сам тюнагон тоже не выказывал особой отеческой нежности к этой своей дочери. С самых ее младенческих лет он был к ней равнодушен, и потому она попала безраздельно во власть мачехи и нередко чувствовала себя одинокой и беззащитной.
   На всем свете не было у нее ни родных, ни близких, ни даже кормилицы, никого, кто мог бы послужить ей опорой в жизни, кроме одной молоденькой служанки. Служанка эта, бойкого ума девица по прозванию Усироми, ходила за ней еще при жизни ее матери. Обе девушки от всей души жалели друг друга и не разлучались ни на одно мгновенье.
   В красоте Отикубо не уступала своим холеным и балованным сестрам, но на людях она не показывалась, и потому свет о ней ничего не знал.
   Чем старше становилась Отикубо, чем больше входила в разум, тем сильнее страдала оттого, что жизнь к ней так немилосердна и что на долю ее выпадают одни только горести. Она жаловалась на свою судьбу в песнях, всегда таких грустных. Вот одна из них:
 
Каждое новое утро
Новой бедой грозит,
Новой обидой ранит.
Что мне сулит этот мир?
В чем я найду отраду?
 
   Девушка всегда была печальна. Ее грустный вид без слов говорил о том, как глубоко она чувствовала людскую несправедливость.
   От рождения Отикубо была наделена светлым умом и многими талантами. Она могла бы хорошо играть на семиструнной цитре, но кто стал бы учить ее? Только в самом раннем детстве, лет шести-семи, она училась у своей матери играть на цитре с тринадцатью струнами, и то в совершенстве овладела этим искусством.
   Когда ее младшему брату Сабуро, сыну законной жены тюнагона, исполнилось десять лет, он очень полюбил игру на цитре.
   – Обучи его, – приказала мачеха, и Отикубо иногда показывала мальчику, как надо играть на цитре.
   От скуки в свободные часы она начала заниматься шитьем и скоро научилась отлично владеть иглой.
   – Вот это похвально! – обрадовалась мачеха. – Девицы ничем не примечательной наружности должны прилежно учиться какому-нибудь мастерству.
   И посадила падчерицу за шитье, не давая бедняжке ни минуты отдыха. Отикубо пришлось одной мастерить все наряды для обоих мужей своих старших сестер. Иногда она ночами глаз не смыкала. Чуть опоздает, мачеха начнет донимать попреками:
   – Попросишь эту недотрогу сделать сущий пустяк, и то корчит недовольное лицо. Что же она считает подходящей для себя работой, скажите на милость?
   Девушка украдкой лила слезы и вздыхала:
   – О, как бы я хотела поскорее умереть!
   Тем временем торжественно отпраздновали совершеннолетие третьей дочери, Саннокими, и вскоре же выдали ее замуж за одного молодого человека в чине куродо-но сёсё. А Отикубо стало еще тяжелее: пришлось шить для зятя новые наряды.
   В доме не было недостатка в молодых и красивых прислужницах, но кто из них согласился бы взять на себя такой низкий труд, как работа иглой! Служанки часто издевались над Отикубо, и она, проливая слезы над шитьем, сетовала:
 
Напрасно путь я ищу,
Чтоб навсегда покинуть
Этот жестокий мир.
Несу я трудную ношу:
Грустную жизнь мою.
 
   Усироми могла поспорить с кем угодно красивой наружностью и длинными прекрасными волосами, и потому ее приставили для услуг к новобрачной. Поневоле пришлось подчиниться. Грустно было Усироми, но что могла она поделать?
   – Самое мое заветное желание в жизни: никогда не разлучаться с вами. Даже когда моя родная тетушка прислала за мной, я и то отказалась покинуть вас. За что же мне судьба послала такое наказание? Почему должна я служить не вам, моей любимой госпоже, а чужой женщине?
   – Полно, что за разница, ведь мы по-прежнему будем жить в одном доме. Я даже рада, ведь ты ходишь в жалких отрепьях, а теперь тебе подарят новые наряды.
   Усироми была полна признательности к своей юной госпоже за ее доброту и любовь. Она не в силах была видеть, как Отикубо грустит в одиночестве, и, страдая за нее душой, каждую свободную минуту прибегала к ней. И крепко же доставалось за это Усироми!
   – Отикубо по-прежнему то и дело зовет к себе эту служанку! – сердилась госпожа Китаноката. Не часто случалось теперь девушкам поговорить по душам. Даже звать Усироми стали теперь по-новому. Мачеха решила, что раз она служит новой госпоже, то и прежнее имя ей не подходит, и дала ей новое – Акоги.
   В свите нового зятя, мужа Саннокими, находился один меченосец, очень смышленый молодой человек по имени Корэнари. Ему приглянулась Акоги. Долгое время они посылали друг другу любовные письма и, наконец, вступили в брачный союз. Супруги откровенно, без утайки, говорили обо всем между собой. Акоги часто рассказывала мужу о своей любимой госпоже, о том, какое доброе сердце у Отикубо, как она хороша собой и сколько ей приходится терпеть незаслуженных притеснений и обид от бессердечной мачехи.
   Заливаясь слезами, Акоги просила:
   – Ах, помоги мне устроить ее счастье! Вот было бы хорошо, если б мою барышню тайком выкрал из дому какойнибудь достойный человек и женился бы на ней.
   Акоги с меченосцем все время говорили между собой о грустной участи Отикубо и от души ее жалели, стараясь придумать способ, как помочь ей.
   Мать этого меченосца была кормилицей одного знатного молодого человека по имени Митиёри. Он был сыном главного начальника Левой гвардии и сам имел звание сакон-но сёсё: младшего начальника Левой гвардии. Юноша был еще не женат и потому расспрашивал всех о том, какие дочери имеются на выданье в благородных семьях.
   Как-то раз меченосец завел при нем речь о горькой участи Отикубо, и этот рассказ запал юноше в сердце. Митиёри улучил минуту и, оставшись с меченосцем наедине, стал его подробно расспрашивать о ней.
   – Ах, несчастная, как, верно, тяжело у нее на душе! – воскликнул он. – Ты говоришь, она происходит из высочайшего рода… Устрой мне с нею тайную встречу!
   – Как же так сразу! Ведь она и в уме таких мыслей не держит. Я должен сначала сообщить ей о ваших намерениях и узнать ее ответ.
   – Введи меня к ней в покои, введи непременно, ведь она живет отдельно от семьи, у самых ворот…
   Меченосец рассказал обо всем Акоги.
   – Но у моей госпожи сейчас ничего подобного и в помыслах нет. Я слышала, кроме того, что этот молодой человек – порядочный повеса, – стала возражать Акоги. – Как же я стану уговаривать ее довериться известному ветренику? Но, увидев, что муж раздосадован отказом, она мало-помалу сдалась.